*

ГАМЛЕТ

 

Гурьян прошел мимо своего стола. Встал у одного из окон большой коммунальной кухни. Солнечный луч пропал из его вчерашней немытой тарелки.

Зажмурился.

***

Груня не стала поворачивать тяжелую чугунную сковороду. Сама обошла её. Встала по другую сторону плиты. Солнечный луч из второго окна упал на одноглазую яичницу.

Груня ткнула ножом в желток.

***

«Жить не хочется». Гурьян сказал. Разжмурился.

***

«Жи-и-ить!».  Потянула Груня, отскабливая для переворота безглазую. «Не хо-о-очется!».  Отскоблила. Заржала. Не переставая хохотать, пошла в свою комнату.

Смех, удаляясь, становился громче.

***

Галактион встретился с Груней в длинном коридоре. «Жить не хочется!».  Выржала в него Груня.

Галактион никогда не улыбался. Галактион никогда не здоровался по утрам.

«Здрастье». Галактион сказал. Зажал рот рукой. Другой рукой прижал первую. Побежал к себе в комнату.

Из комнаты раздался не смех. Ни на что другое это было не похоже ещё больше.

***

«Мне-то скажите». Голда сказала. Морщины на Голдином лице тоже были толстыми. Но грудь и живот Голды им завидовали.

Гурьян не сказал. Груня сказала. Громко сказала. И снова дверь закрыла в свою комнату.

Грудь и живот Голды оживились. Жирные слёзы западали на них.

***

Бесцветный кот подошёл к Гурьяну. Выбрал его левую ногу. Тереться не стал.

«Кс-кс-кс! Герасим! Подь-ка сюды! Чё скажу-то!».   Груня сказала. Громко сказала. Громко заржала. И снова дверь закрыла в свою комнату.

Герасим быстро перешёл к правой ноге Гурьяна. Нервно затерся.

Усы Гурьяна задрожали.

***

Гурьян взял из банки на подоконнике большую луковицу. Поднес к лицу. Молча оглядел со всех сторон. Улыбнулся.

Крепкие зубы хрустанули изумрудным ростком.

 

*

ВРЕМЯ  КЛЮКВЫ

— Отводок-от, Таньк, прикрой! Вишь коза уже каньги ко мни в огород намылила, слюням от радости фычкает! Цюеть, криворогая, цё капусту я ишшо ни сризала. Ты цё, Таньк, хоцешь цёбы баушка одни коцярыжки зимой-от жубряла?! Вярнись, внуцька, прикрой, отводок-от, прикрой… И, давай, догоняй ужо нас!
Таньку сегодня взяли бабушки на своё болото. За клюквой. Первый раз её своей тайной тропочкой проведут нынче. Там и морошки полно в июле бывает. Но за морошкой Таньку пока не берут. «Мошка тама злюця! Она-от от тибя токмо косицу одну рыжу оставить! Парням-от энтово от тибя маловато будять, а?» — это баба Фрося хихичет. Бабушка её родная. Она и определяет для Татьяны, когда наступит для неё «время клюквы», а когда — «время морошки». «Время клюквы» — вот оно, нынче пришло.
Танька закрыла калитку. Танька догнала бабушек. Родную – Фросю. Двоюродную – Пашу. Троюродную – Дусю.
У всех одинаковые, сплетенные дядей Кузей набирки для ягод. У всех они, корзинки эти, Кузины, одинаковые. Да только у Таньки, к одиннадцати своим в лыжину вытянутую, она кажется маленькой и лёгкой. И крутит ею Танька, крутит, круги да восьмёрки нарезает в воздухе. А Фрося, Паша и Дуся, сами сухонькие да махонькие, тяженько так свои будто огроменные, да будто полные, пустые набирки несут. Подсогнулись, родные да двоюродные, подзадышали.
Про то болото Танька много раз слышала. Ягодное болото. Богатое. Да только не всех оно к себе пускало. А уж выпускало – и подавно. Только своих.
А своих болото определяло легко. Тутышние они, свои-то, были. Тутышние. Ещё «доболотные».
А до болота село немалое на этом месте было. Известное в краях село. Да и болото нынче вымахало, огроменное – не хухры-мухры! Известное в краях болото. И водохранилище, болоту ровесник, – ого-го какое! Известное на всю страну водохранилище!
Только Фрося, Паша и Дуся водохранилище не любят. Не поминают никогда. Ни добром, ни худом. Они и названия-то его правильного не ведают.
А вот болото любят. Родным любимым с детства словом его величают. Село и болото. Одним словом. Сначала село. Потом болото. Одним словом.
Танька только три-четыре сидки сменила. А уже у неё — почти половина набирки! Присядет на корточки, обернётся суетно по кругу – и ужо с дюжину жменей полных в корзину ссыпано. Довольна.
Фрося, Паша, Дуся, не спешат. На коленочках ползают. По ягодке тихохонько срывают. Не бросают в набирку. Кладут. Иную, забусевшую, крупную клюквину к носу поднесут, понюхают, глаза прикрыв. И положат в корзинку. Положат.
Медленно бабушки сбирают. А корзинки-то их – полнёхоньки.
Подощли с трёх сторон бабуси к Тане. Фрося подмигнула Паше. Фрося подмигнула Дусе.
-Ну, цё, Таньк, до скленя нибось, набирка-от! Вона, варя-от твыя, ярце огня сият! – Танька лыбится от счастия. Бабушкина похвала в радость.
Фрося обернулась к сёстрам.
— Ну, цё, деоньки, пожубряём, цё Божинька послал. Да до диревни сбиратце будям.
Паша с Дусей кивнули. И обратки в разны стороны пошли. Дуся — на восток. Паша — на запад. Отошли далёконько. Присели. Узелки свои подостовали.
Фрося оглянулась на Пашу. Фрося оглянулась на Дусю. Фрося пару дюжин шажков на север отмеряла.
Фрося Таньке махнула. Присели вместе. Рядышком. Яички в руки взяли. Хлебушка. По скипочке.
Танька ела. Насытивалась. И только.
Фрося тоже ела. Но не только.
— Бабушк! А чё мы в разных местах-то кушаем? – Танька, всё быстро слопав, взяла у Фроси протянутую ей половину недоеденной бабушкой скипки.
Фрося собрала со мха уронённую Танькой скорлупу. Ссыпала в карман.
— У кого гди тута дом стоял, — взодхнула, — тоть тама сёдня и кушаёть. Дома…
Вечером пили все вместе чай перед окном. Вечером пошёл снег за окном.
«Покров», сказала бабушка Фрося. «Покров», сказала бабушка Паша. «Покров», сказала бабушка Дуся.
— По-кров, — шепнула Танька.

Фрося подвинула к ней поближе блюдце. С малиновым.

 

ЗАБОР    

 

Все мы — в лете. Лето — в семьдесят пятом году.

Двор — внутри буквы «П». Буква «П» — из трёхэтажного с коммунальными квартирами дома.

Я стою у забора. Спиной к забору. Над моей головой белым кирпичом начерчен круг.

Мне девять лет. Напротив меня Чомба. Ему пятнадцать лет.

У меня разбитые коленки. У Чомбы на кулаке татуировка.

Я закончил начальную школу. Чомба недавно вернулся из детской колонии.

Мы все очень завидуем Чомбе. Мы все очень хотим походить на Чомбу.

Чомба может воткнуть нож в забор. Чомба может воткнуть нож в центр круга.

Я хочу понравиться Чомбе.

Чомба говорит «кто не ссыт».

Я говорю «я не ссу».

Я очень хочу понравиться Чомбе.

Я зажмурил оба глаза. Чомба зажмурил один глаз.

Чомба целится. Я улыбаюсь. Мне кажется, что я улыбаюсь.

Бросив карты на стол, от играющих во дворе мужиков отходит один. Опирается на трость.

Это Чомбин отец. Дядя Юра.

Он пожилой. Он ветеран. У него из под брючины торчит костыль. Похожий на копыто.

Мы боимся его. Мы боимся копыта. Мы от него бегаем. И от наказания своих отцов бегаем.

Чомба отца тоже боится. Но никогда от него не бегает. Нельзя бегать от человека с костылём. Нехорошо.

Дядя Юра подходит к Чомбе. Опирается двумя руками на трость. Пинает с размаху сына своим копытом. Меня очень обидно обзывает. Обзывание обидное и грубое. Хуже, чем дебил. И ещё имеет отношение к моей матери.

Мы разбегаемся. Все. Кроме Чомбы. Чомба засовывает нож за голенище резинового закатанного сапога. И с достоинством уходит в сторону сараев.

*

Мы все — в осени. Почти все. Осень — в семьдесят шестом году. В букве «П» — похороны.

Я первый раз на похоронах. Подходим с пацанами к гробу. Отходим. Потом снова подходим. Интересно. И страшно.

Дядя Юра страшный. Хотя костыля у него нет. Видно, что нет — под белой простынёю.

Костыля нет. Он сломался. Когда дядя Юра возвращался пьяненький с работы. Когда его копыто на железнодорожном переезде зажало сработавшей перед громыхающим товорняком стрелкой.

*

Мы не все в лете. В моём сороковом лете.

Чомбы больше нет. Это я вам сказал.

«В аду горит твой Чомба!» — это мне сказала ставшая глубоко верующей Лилька Силькина.

«Дощечка с циферками на палке над твоим Чомбой», — это сказал мне ставший глубоко не верующим Женька Чупракин.

«Значит, Чомбы тоже уже больше нет», — это сказал я самому себе.

Забора тоже больше нет.

Даже белого круга на заборе, которого нет, тоже нет.

А я есть.

Я всё ещё стою спиной к забору.

Над головой у меня начерченный кирпичом круг.

 

И я совсем не ссу.

 

КОРОЧКА

*
Ключ мне мать не оставляет.. Нечего по дому шлындать, говорит. Приду, говорит, покормлю, говорит.
Подтягиваюсь за подоконник. Влезаю через открытое летом окно на кухню.
Корочки уже нет. С одной стороны. С другой стороны корочка есть. Отрезаю, поливаю подсолнечным маслом, посыпаю солью. Выпрыгиваю из окна.
После «куснуть по разу» по кругу пацанов, остаётся размятая краюшка в ладони. Запихиваю её быстро в рот. Подбежавшему позже всех Сенькину, не успевшему крикнуть «сорок восемь половинку просим», мой жующий рот выдаёт скомканное «сорок один я не магазин». Сенюшкин шмыгает носом. Не улыбается. Хмурит выбеленные солнцем бровки. Все остальные улыбаются.

Вкус этой корочки. Это вкус этой корочки.

*
Ключ от машины. Ключ от домофона. Ключ от квартиры. Хлеб ещё тёплый. Обе корочки на месте. Отрезаю. Поливаю подсолнечным маслом. Посыпаю солью.
Звонит телефон.
— Лёш, дай тыщ пять на недельку! — просит.
— Не, ты что! Я сам на мели! — вру.
Откусываю. Закрываю глаза. Жую.

Вкуса у корочки нет.
Есть только привкус.

 

СЕКРЕТИК

 

Уже и тогда рогов у оленя не было. А дуля гипсовая между ног ещё была. Сейчас и дули нет. И ляжка одна ржавой арматуриной зияет. Вот со стороны этой левой задней под углом постамента я секретик и сделал. Тогда. Сорок пять лет назад. В этом сквере.
Где кусты боярышника были. Где в кустах боярышника пузырьки от настойки боярышника не переводились. Где Чомба нас курить учил. Где моя первая бутылка с карбидом запоздало грохнула, как раз, когда синюха Томка присела рядышком для удобрения кустов. Где первый «собонис» на троих был раздавлен. Где отец больной, пока мог ходить, гулял. Где деревья с каждым моим редким приездом удивляли меня своими размерами. Где деревья с каждым моим редким приездом удивлялись моим размерам. Где в кустах остывшего Чомбу с пробитой головой нашли. Где глубоких морщин на старой асфальтированной дорожке стало столько, что уже не пробежать по ней наперегонки «не наступая на трещины». Где я стою сейчас с крепко сжатой зубами сигаретой у старого оленя и ковыряю в земле ямку носком ботинка.
В том месте тогда первый свой секретик я и сделал. Положил в ямку молочный зуб, кругляш от какой-то медальки-значка с изображением Ленина и гильзу от «калаша», принесённую отцом со стрельбища. Маленький такой секретик. Сверху стёклышко положил. И земельки горсточку. И травки.
Вот стою сейчас. Там же. Ковыряю ботинком землю. Приличную такую ямку сделал. Присел. Утрамбовал. Обаккуратил. Сходил до кустов. Донышко от большой разбитой бутылки поднял. Примерил к ямке. Здоровский секретик у меня нынче получается.
Встал. Вырвал из зубов уже погасшую на осенней мокрятине сигарету. Пульнул в кусты. Задрал голову. Как тогда, когда Чомба кровяку мне из носопырки пустил. И сегодня глаза свои в небо отправил. Дурак. Подумал, что так они не побегут. А они побежали…
Мне нечего положить в секретик.

***

ВЕЧЕР

Вагон был молоденький. Совсем пацан. Мне было уже двадцать. Моему собутыльнику Вениамину – целых пятьдесят. Виду за окном – и того больше.

После первой бутылки возрастная разница очень сильно сократилась. После второй – исчезла совсем.

Вагон разошёлся. Болтал без умолку. И всё одно и то же. Я читал свои стихи. Вениамин разговаривал междометиями. Вид за окном не участвовал в сокращении возрастной разницы. Разговаривал сам с собой.

Потом я стал петь свои песни. Вагон мне аккомпанировал. Веня продолжал выдыхать междометия. Веня закручивал ус, засовывал его в рот и всасывал заблудившиеся в усах одиночные слёзы.

Станция была с неполным названием. Над перроном сохранились только первые две буквы. ОХ.

Мы все замолчали. И вид за окном тоже. Прошло три минуты. Первым заговорил вагон. Потом Вениамин с междометий перешёл на слова.

— А ты знаешь, я ведь тоже когда-то писал стихи! Даже однажды сочинил гениальную строчку!

Вагон тряхнуло.
Я икнул.

— «Весь день вечереет…» такая вот, строчка, — Веня шмыгнул.

Поднял подбородок. Изменил интонацию. Повторил:
— Весь день – вечереет!

Все помолчали. Кроме вагона. Я перешёл на прозу. Вениамин вернулся к междометиям. Вид за окном продолжать болтать с самим собой…

***
Вагон был старенький. Дряхлый совсем. Наверное, даже старше меня. А мне было уже пятьдесят. А моему собутыльнику Савелию – всего-то двадцать.

Окно вагона я зашторил.

Савелий читал свои стихи. Сначала – лучшие. Потом, засомневавшись в моём их понимании, перешёл на простенькие. Чтобы притормозить опускаемую им нижнюю планку я изменил выражения лица на заинтересованное. Немножко поговорил междометиями. Савелий успокоился. Перешёл на песни на свои стихи. Разошёлся. Колёса вагона не слушал. Две его песенки мне понравились. Особенно стихи. В первой текст был Губановский. Во второй – любимого Роальда. Савелий мне об этом не сказал.

Я открыл вторую бутылку. Себе налил больше.

— Поздно уже, Савелий. Я — спать.

Савелий приоткрыл шторку. Глянул на вид за окном. Выпятил нижнюю губу. Пожал плечами и левой бровкой. Не понял.

За окном было ещё совсем светло. День не кончался. Вечерело.

 

***
ВСТРЕТИЛ

Первый раз я увидел Бога в шесть лет. У Дуси-бабуси. Мама меня привела к ней, чтобы я не писался по ночам. Пока мать с Дусей о чём-то говорили на кухне, я сидел в комнате на табуретке. Качался на ней. Что-то бубнил из Агнии Барто. Разглядывал комнату, освещённую мутной тусклой лампочкой. Крутил головой. Вот и увидел Его. Он стоял в углу, на комоде. Вокруг Него было светло. Красочно. Огонёчек горел. Цветочки веночком окружали Его. Бумажные такие, яркие, разноцветные. Полотенечко свисало. Длинное, с кисточками, с петушками. Белоснежное. А Сам Бог выглядывал в окошечко из-за широкой, блестючей, как шоколадная обертка, рамы. И Сам Бог был тёмненький. Будто продышенный «глазок» в обледенелом стекле. Не, не тёмненький. Не различимый. Глазки у Него были. Это точно. А больше ничего видно не было. А ещё был запах. Странный. Не знакомый. От огонёчка. А ещё во мне появился страх.

Я перестал качаться на табурете и закричал: «Ма-ма-а-а-а!!!»…

Много чего ещё в те пять лет я увидел. И в последующие сорок пять. Много чего ещё поразглядывал. Да мало чего запомнил…

А вот Бога тогда я разглядеть не смог.
Но запомнил.

 

***

ФОТОГРАФ

Этому веку оставалось каких-то семь лет. Наш с тобой век был в разгаре. Рыжая борода моя не ведала других цветов. Морщинки на твоё лицо выбегали только вместе с улыбкой.

В Ферапонтово приехали на перекладных. К вечеру. Солнце было только на кресте. И ещё свет из приоткрытых дверей храма пробивал сумерки в монастырском дворе. Сторож встал между нами и входом в храм. «Храм закрыт». Сказал. Замолчал. В молчании, в выражении лица его — удивление от собственного сказанного. От того, что соединил вместе два этих слова. Помнишь, нам ещё показалось, что ему стало немножко стыдно? Мы и начать упрашивать его не успели, а он уже ответил нам. «Ну, ладно, проходите. Тихонечко там только».

Тишина внутри была. Но были и звуки. И мы с тобой ещё принесли новые звуки. Но тишина была. И этими звуками не нарушалась.

А ещё были строительные леса. Ты сказала. «Здесь на лесах должны расти веточки».

Высоко, под куполом, горели два ярких прожектора. Высоко, под куполом, стояла тренога. Высоко, под куполом, была женщина. С фотоаппаратом. Щёлкал затвор. Вспыхивал свет. Свет в свете. Женщина фотографировала Бога.

Под ноги мы уже не смотрели. Моя нога чем-то шумнула. Женщина и Бог посмотрели на нас. Женщина, глянув, отвернулась. Бог от нас глаз уже не отводил. Ты вытянула свою ладонь из моей. Щепоть подняла только до живота. Махонький, едва заметный крестик наложила. Я легонько потёр грудину. Тут он висит. Тут.

Ты сказала. «Я что-то стесняюсь креститься на Его глазах».

И бабушка нам там в деревне сказала. «Проходите». «Ночуйте». На сеновале нам постелила. Ты бороду мою теребила. Волосок дёрнула. Ты сказала. «Седой. Первый». Обманула. Там же темно было. А может и не обманула.

Мы лежим на спинах. Глядим в проём чердака. Звёзды не считаем. Глядим между звёзд. Потом увидели вспышку. Далеко. Маленькую. Потом ещё одну. И ещё.

Ты сказала. «Смотри. Она всё ещё Его фотографирует».

 

***

СЛЕДЫ

Отец доктора Капитонова Беломорканал строил. Доктор Капитонов «Беломорканал» курит. Курит он его на крыльце запасного выхода отделения детской реанимации. Что я не курю – знает. Но зовёт. Знает – что покуриваю.

Мне восемнадцать. Второй курс. Санитарю по ночам.

Снег — первый. Но хлопья такие – будто последний. Пепел Капитонов стряхивает на снег. Каждый раз – на новый. Перед выходом, в предбокснике, — мешок. Ещё не увезли. Малышу четыре года. Не спасли.

Капитонов дал закурить. И прикурить.

— Ты что, мусор уже выносил? – ткнул папиросой на ступеньки крыльца. На ступеньках, уже припорошенные, едва заметные, следы.
— Да не-а, Сергей Витальевич, ещё не ходил … — гляжу по направлению Капитоновского тыка. Добавляю:
— А обратных-то нет …
— Сам вижу, — Капитонов сбежал с крыльца. Добежал до мусорных бачков. До — за ними — ограды больницы. Вернулся. Проглядел всё по фронтам. Поднялся обратно:
— Иди отсюда. Работай.

Ушёл я. Что-то поделал. Собрал мусор. Пошёл выносить.

Капитонов всё ещё стоял на крыльце. Большой его белый колпачок торчал, смятый, из кармана. Маленький, снежный – был на голове. Следов на ступеньках крыльца уже видно не было.

Капитонов курил. Пепел «Беломорканала» осторожно стряхивал в ладошку.

*

ТРИ СТАДИИ
(быль)

С кушетки свешивались не только стопы в носках и сандалиях. Справа и слева с кушетки тоже свешивалось. Парамона было — два метра. Парамона было — сто тридцать килограмм. Парамон был самым большим не только на станции «скорой помощи». Парамон был самым большим ещё много где. Терапия психбригады, где Парамон работал фельдшером, сводилась к минимуму, как только он подходил к больному. Уважение к Парамону не было искусственным.
Время отдыха на станции Парамон не любил проводить в вертикальном положении. Кушетка не должна была прогибаться. Но под ним она прогибалась.
Указательный палец Парамона был занят. Вместе с безымянным держал «беломорину». Поманил меня мизинец.
— И-иы сюда! Садысь!
Присел рядом с ним на соседнюю кушетку. Во рту у Парамона ничего не было. Но он жевал. По привычке.
-Чо, жыныться надумал? Праыльно! Раньше начнё-ошь, раньше ко-о-ончишь.
Браков у Парамона было четыре. Все удачные. Он умел их быстро и с удовольствием заканчивать. Об этом знали на «скорой» все. И я знал. Хотя работал всего неделю. Санитарил после второго курса.
— Запомни, Лёх, чо Парамон тебе скажет. Главное — не затягивай. Главное — вовремя сматывайся. Сразу в начале третей стадии.
Затянулся. Выдохнул.
— У умирания любви — три стадии.
Затянулся. Выпустил тучу.
— Первая — когда ты при ней начнёшь в зубах спичкой ковыряться.
Затянулся. Выпустил жирную струю до потолка.
— Вторая — когда ты станешь при ней ходить по квартире в трусах.
Затянулся. Не выдыхая затянулся ещё раз. Стал играться с дымовыми кольцами.
— И … третья. Этто … когда … ты … будешь … позволять … себе … при ней … пердеть.
Выдохнул остатки дыма.
-Всё. Вали.
Парамон раздавил окурок в пепельнице. Протянул мне пачку «беломора».
Знал, гад, что я захочу покурить.

*

ЛУБОК

(лубок)

На этой картинке меня нет. И быть не может. Но я вижу её. И его, как себя.

Костромская губерния. Село Макарьево. Дом крепкий. В три дюжины венцов. В два этажа. В осьмнадцать окон. Мебель в доме ядрёная, дорогая. Зеркало громадное, в раме. Посуда в горке. Всякая. И хрустальная. И фарфоровая. Граммофон в углу, в одном. Часы напольные — в другом. Стол дубовый. За ним, под Спасом, под Николой, мужик сидит. Здоровый. Борода рыжая, с проседью, голова лысая, бритая. Глаза злые, на вошедших глядят. Трое, что вошли, рвань, гультяпа, опойки местные. Но бумагу перед собой держат. Как икону. Бумага страшная. Ничего против неё не сделаешь. Мужик руки под столом держит. Вот он достаёт их. На стол кладёт. В правой — револьвер. Тот, что он у немчуры, «языка», на германской отобрал. Курок взведён. Руку поднимает. Начинает стрелять. По граммофону. По часам. По горке. По хрусталю. По фарфору. И последний. В зеркало. Теперь можно. Теперь уже всё равно. Можно и по зеркалу. Нате, беспортошники! Хавайте! Всё вам оставляю! А те остамели. Присели. Сгузили. Один скулит со страху. Второй, вроде как даже и обостякался. Мужик встаёт. Мужик азям накидывает. Мужик на Спаса с Николой крестится. И прочь, плечами сельсоветовскую тройку, Троицей проклятою, растолкав, выходит…

Это прадед мой. Максим. Шведов. Сгинул в ссылке. По семейной легенде, где-то на Енисее, его, с другими приговорёнными к расстрелу, на баржу в трюм погрузили, на середину реки вывезли. Люки задраили. И кингстоны открыли.

На этой картинке меня нет. Мы уже будем совсем на другой картинке.
(20 марта 1938 года. По не давно открывшимся
документам – день расстрела моего прадеда, Шведова Максима Дмитриевича, раскулаченного в 1929 и сосланного в Сибирь)

*

 

КРЕНДЕЛЬ

(крендель)

 

На годовых часах — девять ноль. Перекрёсток кризисов. В стране. В семье. В душе. На работе.
Ссылка. На север. Обязательное в советское время распределение. Я — один на весь Лоухский район анестезиолог-реаниматолог. Единственный. На все случаи жизни. На все близлежащие деревни и посёлки. На все критические ситуации. От родов до суицида. От горы Пяйнур на границы с финнами на западе. До устья Керети на Белом море на востоке. От полярного круга над Чупой на севере. До той самой «Кемска волость» на юге.

Заскакиваю к себе в деревянное, в старом под снос больничном корпусе организованное, общежитие. Где живу. Это рядом, в полуминуты ходьбы, с новым кирпичным зданием больницы. Где работаю.
Завариваю кофе. Включаю кассетник. Кассета уже месяц не меняется. Только переворачивается. Башлачёв. Самое то. Наверхосытку ко всем моим и нашим кризисам.
Заходит Веня. Водитель со «скорой». «Борисыч, загляни в гараж. Там тебя ждут».

Пару недель назад откачали одно ножевое. Так, ничего особенного. Селезёнку удалили, да кровушки капнули. Вот, только дядька был особенный. Вор. В законе. Фамилия — Булкин. Погонялово – Крендель. Перстни, купола – всё, как положено. С бабой своей нынешней, сожительницей, чего-то не поделил по-пьяни. Она его и пырнула. Только пришёл в себя после наркоза, подозвал меня. Не говори, говорит, доктор, никому, что меня Люська почикала. Не говори. Засмеют.
Ерунда какая. Весь посёлок уже в курсе. Но – обещаю. Больному нельзя волноваться.

Это две недели тому назад. А сейчас — я иду за Веней. Заходим в гараж. Проходим в подсобку. На столе, обшарпанном костями домино и прожженном окурками, лежит и стоит изобилие. Для периода кризисов – сказочное. Колбаса – копчёная. Рыба – красная. Водка – настоящая. Во главе стола, сидя на высоком списанном из операционной табурете, как на троне, по-хозяйски обняв рядом стоящую ту самую Люську, лыбится жёлтыми фиксами Крендель. После третьей откуда-то из-за спины он достаёт шестиструнку. Бант — на грифе. Девки-переводки — на деке. «Борисыч, Веня говорит, ты лабаешь классно. Даже своё чё-то поёшь. Сбацай, пожалста, нам с Люськой. Пожа-а-алуйста!»
И что. И ничего. Бацаю. Неделю назад написанную. Ту. Свою. Самую больную. «На посошок».

*

ПРОСТИЛ

*

«Я бы назвала тебя Глафирой».

*

Прополоскала тряпку. Выжала. Вода в тазике помутнела. Стекающая по стёклам окна вода наполнилась весенним солнцем.

*

«Он бы звал тебя Глашей».

*

Протёрла ещё раз. Ещё раз прополоскала и отжала. Окно блестело. Вода в тазу почернела. Взяла старую газету. Скомкала. Стекло под ней запело.

*

«А люди сегодня уже величали бы тебя Глафирой Ивановной».

*

Тыльной стороной ладони отвела со лба повлажневшую седую прядь. Опёрлась о подоконник. Нелегко спрыгнула. Повернула голову. Солнечный зайчик трепетал на фотографии. Взгляды встретились. Вчера он стал моложе её ещё на один год. Тогда, за закрытой за ним дверью, он был старше её на пять лет.

*

Звонкий шлепок. Дребезжание стекла. Обернулась. Огромная грязная клякса стекала по стеклу. Рванулась к окну. Распахнула. И тут же ещё шлепок. По ней. Белая застиранная рубаха и раскрасневшееся лицо присоединились к стёклам. Стёрла грязь с лица. Открыла глаза. Улыбнулась. Ещё шире улыбнулась. Засияла. Руки с тряпкой прижала к груди. Легко вдохнула. Легко выдохнула. Взгляды их встретились.

Он тоже широко ей улыбнулся. Во весь полуполный гнилыми зубами рот. Освободившимися от комков грязи ладонями мазал себя по лицу. И смеялся. «Гы-гы-гы! Гы-гы-гы!» И качался. Справа налево. Слева направо.

Хорошо ей стало. Светло. Чисто. И ему хорошо было. Ему. Убогому. Местному дурачку Митьке. «Гы-гы-гы! Гы-гы-гы!»

*

А потом он запел:
«Цистенький цетверо-о-ог! Цистенький цетверо-о-ог!»

*

ПРО ПОТОП

Ноги у неё такой длины, что она кажется безрукой. Юбка заставляет вспоминать про государство Лихтенштейн. Конечно, я иду к ней. А она – ко мне. В это время другие продавщицы нашего большого городского букиниста продолжают опустошать в неё очередные обоймы своих парабеллумов.
— Могу чем-то помочь?
Для такой на такой вопрос ответов у меня масса. Выбираю самый безобидный.
— Да. Хотелось бы узнать о возможном наличии в вашем магазине одной очень интересующей меня книжки.
Длина и сложность моего ответа порождают первый «чтототутнетак» в её венчающей ноги головке. И всё-таки она рискует продолжать общение.
— В нашем магазине все книги есть в компьютерной базе данных. Пройдёмте, пожалуйста, к компьютеру.
«А зачем нам компьютер? Я что, компьютерщик что ли?!» — парафраз из захаровской «Формулы любви» до моего языка так и не добирается. И ладно. Всё-равно ничего не поняла бы. Настроение моё продолжает улучшаться цунаминским темпом.
— Название книги, будьте добры! – глаза в глаза, пальчики над клавиатурой.
— «Житие протопопа Аввакума» — вот так вот, сразу, сходу, быка за рога. Не, правда, а чё я буду рассусоливать?!
В глазоньках её мелькает второй «чтототутнетак». Но не сдаётся. Молодец. Умница. Первое слово набирает правильно. Хотя после каждой буквы поворачивает головку за получением от меня, глядящего на экран, немого одобрения. А экран уже превращается в арену гладиаторов. А я — в гражданина Рима. Первое слово было только разогревом. Я жду настоящего боя. Я жду крови. Я жду смерти.
«Про» набирает, не глядя на меня. Замирает.
— Простите, не расслышала, житие про … кого?
Что я, зверь что ли?! Сжалился. «Протопопа» набираем вместе.
Я доктор. Испарину на её лбу растолковываю вовремя и верно. С третьим словом не рискую. Отбираю клавиатуру. «Аввакума» уже пишу сам. А она пока отдышалась. Ожила. Но вот поднятый мною кверху большой палец истолковывает не верно. Не по-римски. Снова заносит свою длань над всемогущим алфавитом. Я расслабляюсь.
И тут она резко, хлёстким ударом, из-за пояса, снизу, короткий свой меч всаживает мне в брюхо по самую рукоятку.

— А теперь автора назовите, пожалуйста!

*

КОЗЯВКА

***
Я Серафиму не люблю. Серафима чистенькая. Серафима аккуратненькая. Серафима умная и культурная. Папа у Серафимы председатель профкома на большом заводе. Он ходит в шляпе. Мама у Серафимы работает в райпо. Она ходит в шляпке. А ещё Серафима очень брезгливая. И очень страшненькая. Я терпеть не могу Серафиму. Но мне приходится делить с ней одну на двоих литую деревянную парту.

***
Я смотрю в глаза учительницы. Мои глаза под поднятыми в удивлении бровями не мигая внимательно слушают её. Я не кручусь. Сижу ровно. Спина прямая. Правая рука согнутая в локте не живой лежит передо мной. Как положена. И как положено. Левая под партой тянется к Серафиме. На указательном пальце левой руки огромная зелёная козявка. Глаза Серафимы состоят только из зрачков. От ужаса. Она не сводит их с козявки. И отодвигается от неё со скоростью приближения её к ней. Ужас Серафимы и скамейка парты оказываются не бесконечными. Серафима грохается на пол.

***
Я иду за вешалку. За вешалкой моё место. Я стою там наказанный до конца урока. Я повторяю фокус с козявкой ещё несколько раз в течение месяца. Я бы делал это каждый день. Но подходящие козявки появлялись не часто. Меня пересаживают от Серафимы. Я добился своего. Победа.

***
С возрастом я потерял способность избавляться от не приятных мне людей. Я их терплю. Я мучаюсь. На это терпение и это мучение я трачу свои нервы и здоровье. Но я продолжаю терпеть и мучиться. И сидеть с ними «за одной партой».

Мне очень не хватает козявки.

*

БУКОВКА

*
Эта буковка «с» осталась только у меня. Сначала их было три. У нас троих. У меня, Серого и Веньки. Звали буковку — Светка. Она была у нас одна. На троих. Буковку мы выкололи там, где не могли увидеть родители. Но мы о ней знали. И помнили. О буковке. И о Светке. Она же была у нас одна. Тогда. Сорок лет тому.
*
Серый спился. Ему лет десять назад в сквере проломили череп. Убили его. Венька в Афгане безвести пропал. Светку третий муж ножиком пырнул. Неделю мучилась. Померла. А мы вот с буковкой живём пока. С буковкой «с». И с другими буковками. И никуда не денемся.
Рукописи не горят.

*

КИРПИЧИ

«время собирать …»

***
Клюква едва покрыла дно фуражки с синим околышком, когда уже привели следующих. Трофим не поднялся с корточек. Но обернулся. Посмотрел на пришедших. Без чувств. Без интереса. Так. Для порядка. Еще с минуту пособирал ягоды. Снова глянул через плечо. Их уже выстроили. Стояли смирно, не суетились. Обречённые. Обескураженные. Только один привалился боком к белой кирпичной стене. Водил пальцем по краю свежей воронкообразной выбоины. И улыбался. Трофим бросил несколько клюквин в фуражку. Сорвал ещё одну. Кинул в рот. Раскусил. Не поморщился. Сплюнул красным. Поднялся. Высыпал всё обратно в мох. Надел фуражку. Проверил кокарду выпрямленной ладонью. На левую натянул перчатку. С хлопком вложил в неё другую, не надетую. Поднял руку. Резко опустил. Птицы от залпа не взлетели. Птиц уже давно здесь не было.

***
– Не найдёте, суки! Тут – не найдёте! – Серёга вдарил раскрытой ладонью по стене. Золотой массивный браслет звякнул. Серый сорвал его, отвернулся от стены, размахнулся. Но передумал. Не выбросил. Положил во внутренний карман. Раскинул руки над костром. Спина уже просохла. Стал сушиться спереди. Вместе с паром летели мысли. «Надо же, как кинули! И не зелёный ведь пацан уже. Мог бы и догадаться. Братки, хреновы… Ладно. Переждём. Венька разберётся. Должен разобраться. А здесь – не найдут. Не должны найти». Сунул ладонь в карман. Кинул в рот одну из собранных по дороге через болото ягод. Покатал во рту. Не раздавил. Сплюнул целой в костёр. Привалился спиной к сырым, серым, нагревшимся от огня, кирпичам. Откинул голову. Затылком накрыл воронкообразный скол в стене. Не почувствовал его. Посмотрел в небо. Усмехнулся. По небу сейчас обязательно должны были бы пролетать журавли. Журавлей не было.

***
Степаныч взялся за нос челнока. Крякнул, потянув. Сил хватило вытащить его из воды только на треть. Взял со дна шарабан. Подошёл к костру.
– Доброго здоровьица, Николай! Что это вы тут навытворяли? Я и места-то эти не сразу с воды распознал. Подумал, не туды грабаюсь.
Николай сидел у большой груды кирпичей, грязным пальцем тыкал в мобильник. У полуразрушенной стены стучали ломами ещё двое.
– Здоров, Степаныч! Да это Венька, Трофимыч, бизьнесьмен наш хренов, халтурку подбросил. Церкву решил в посёлке поставить. А на новый-то камень его, мильёнщика, жаба задушит потратиться. Вон, этот лагерный, дармовой, говорит, возить будем. Ну, развалили. А чё нам?! Ломать – не строить. А кирпичага-то знатный! Щас таких не лепят, а?!
Степаныч открыл шарабан. Черпанул клюквы. Пересыпал с ладони в ладонь. Протянул знакомцу.
– На. Знатная ягодка. Крупняк. Позднёхонько, правда, я до неё ноне долыбал. Бусеть ужо начала.
Коля взял ягоды. Сыпанул с размаху все в рот. Жеванул пару раз. Передёрнулся всем телом. Проглотил.

Старик поднял тёмный заплесневелый кирпич. Взвесил на ладони. Провёл пальцем по донышку старого округлого, воронкой, скола. Стёр рукавом грязь с камня. Положил его осторожно на крышку шарабана. Услышал. Но, как Николай, головы не поднял, рта не открыл. Ну, летят. Ну, курлыкают. Подумаешь.

*

ДАНЯ

(быль)

***
Луч добрался до лица Данилы. Даня зажмурился. Улыбнулся. Поднял руку. Закрыл ладонью глаза. Открыл их. Отвёл ладонь. Зажмурился. Снова закрыл ею лицо. Открыл. Закрыл. Отрыл. Закрыл … И играл так, пока солнечный луч падал на лицо. И улыбался.

***
Солнышко и улыбка ушли с лица Данилы друг за другом.

***
Дане уже четырнадцать лет. Весит он четырнадцать килограмм. У него нет компьютера, телевизора, телефона. Нет игрушек. Да это всё ему и не нужно. Он не может ходить. Он не может сидеть. Он не может ползать. Он не может разговаривать. Он не может нормально есть. В голове у него очень мало мозга. А ещё у него нет папы и мамы.

***
Мне почти пятьдесят. Вешу я девяносто килограмм. У меня куча гаджетов. Я сильный. Я умный. Я могу и люблю хорошо покушать. Я умею и люблю разговаривать. Но вот так с солнышком я разговаривать не умею. Да оно и не будет со мной разговаривать. Оно не разговаривает с уродами и идиотами.

***
Я подошёл к Даньке. Подвинул его кровать под солнечный луч. Ушёл в ординаторскую. Пусть ещё поболтают. Без свидетелей.

*

                                   ДЯДЯ ГЕРА

   Ещё года два, если при мне кто-то будет называть дядю Геру евреем, я буду утверждать, что это – неправда, что он – хороший. Ещё года два. Пока, вдруг, – сначала с недоверием, потом с удивлением – не выясню, что евреи – нация. Одна из. Всего лишь.

   Всего лишь грязный талой воды ручей. Всего лишь – обгоревшая спичка. Но… бурная река с чёрными скалистыми берегами и одинокий капитан раздолбанного, но не тонущего судна, с на фиг никому не нужным риском перемещающиеся неизвестно куда из неизвестно откуда, уже полчаса развлекают меня. В ожидании традиционного весеннего дворового субботника.

   Среди нас, невзрослых, наибольшим уважением из арсенала дворника пользуется лом. Странная любовь. Наверное, что-то генетическое. В крови.

   Бережно передаём друг другу из рук в руки на несколько ударов единственный, выданный старшими, – «только по ногам не попадите!» – так любимый нами инструмент, и, скалывая мелкими скорлупками лёд, чистим, словно неправильно сваренное яйцо, асфальт. Накануне завтрашней, неведомой нам, Пасхи.

   Взрослые, почти все, – в фуфайках, в резиновых сапогах, в холщёвых рукавицах и в ушанках, с загнутыми вверх «ушами». В их руках мелькают колющие и гребущие инструменты.

   В общую, легко узнаваемую серую жизнерадостную картину, не вписываемся только мы. И дядя Гера. Вышедший на субботник в замшевой кепочке, в залатанном, но прибалтийском, свитере, в растянутом, но шерстяном с лампасами, трико и в старых, но кожаных, полуботинках. И со своим голубокровным псом.

   Фамилия у дяди Геры – Киссельман. Порода собаки – доберман. Пинчер. Оба – сухие, поджарые. Сильные и добрые. Один не пьёт и не курит. Второй не ест из помоек и не лает. Первый носит короткую стрижку. С лагерных времён. Второй – гладкошёрстный. С рождения.

   Может быть, дядя Гера с ломом в руках и выглядит для кого-то так же необычно, как его огромный ухоженный дог, мирно стоящий без поводка и намордника среди скачущих вокруг него местных дворняг. Может быть. Но для нас они – свои, привычные и вполне приемлемые. Даже более приемлемые, чем алкаш и задира дядя Коля Князев со своей ёбнутой, вечно чем-то недовольной восточно-европейской овчаркой. Которая, кстати, год назад изодрала мой правый бок, после чего я две недели лежал на животе, ожидая вместе с мамой и папой, пока затянется рана. Не ушивают потому что после собачьих укусов.

   Открывшееся – для впуска чужого свежего и выпуска своего родного спёртого воздуха – окно первого этажа заполняется лоснящейся от пережитых битв с продуктами питания, настоящего благополучия и будущей определённости рожей дяди Жоры Вьюгина. Рожей, цвета затянувшегося заката. С глазками, бывшими некогда голубыми озёрами, а теперь превратившимися в пару зловонных болотц.

   На его демонстративное, пренебрежительное к всеобщей бесплатной занятости, появление никто не реагирует. Но на не прозвучавший вопрос, тем не менее, звучит его ответ:

– А я уже навкалывался! Имею право! Законный выходной! – и, далее, остановив свои трясинки на замшевой кепке, неожиданно констатирует, – А пусть жиды пашут!

   Нарушивший ради соседского коллективизма закон предков, справедливо обидевшийся на незнающего прописной еврейской истины русского, дядя Гера вновь позволяет себе вспомнить о том, что еврей и субботник – две вещи несовместимые. И молча покидает двор. Его пёс бежит за ним.

   Дворняги, потеряв необычного, но приятного во всех отношениях друга, начинают лаять на закрывшееся за дядей Жорой окно.

   Кем-то брошенная успокаивающая фраза: «Да не обращай ты внимания на идиота, Гер!» – не возвращает ни Киссельмана, ни нарушенной идиллии.

   На месте, где работал дядя Гера, остаётся лом. В вертикальном положении. Пробивший лёд. И воткнувшийся в асфальт.

                                                                                                                                          1995

*

НАСТЯ
(быль)

Дорога на работу. Как гадание на картах. Только всегда с одной и той же комбинацией и с полным набором протуберанцев судьбы человеческой. Сначала вокзал. И дальняя дорога. Железная. Прямая. Потом рынок – «золотовалюта». За ним – казенный дом. Тюрьма городская то бишь. А судьи где? А вот дальше по улице и суд. А еще подалее – дом, в котором живут непростые люди. Красивый. Опосля  — бани. Как же без очищения-то? Ну, и под занавес, — магазин похоронных принадлежностей. И церквушка. Старенькая. Уютная. И совсем под завязочку — бюро ритуальных услуг. Уф-ф. Почти дошел. Вот и работка моя. Отделение реанимации одной из местных больниц.

***

Настя еще жива. Но шансов нет, ни единого. Живет только за счет аппаратной вентиляции да препаратов, поддерживающих сердечно-сосудистую систему. Почки уже отказали. Печень почти отказала. Кома глубокая. Зрачки широкие. Синяя. Отекшая. Все.

***

«А можно ее покрестить?» Это Настина мама спрашивает. Насте 10 месяцев, еще не крещеная. Конечно, можно. Успеет ли договориться с батюшкой?

***

Успели. Батюшка наш старый знакомый. Не первый раз в отделении. Все четко, заученно, но не торопясь, глубоко и честно. Бахилы с маской – священнику и маме. Ну, с Богом. Ушли они к Насте.

***

Вернулись в ординаторскую. Мамочка что-то на небеса пеняет. «Поможет ли Господь?» – батюшку спрашивает. У-ух, как он ей ответил! Даже я голову в плечи вжал. Во как! Правильный батюшка.

***

«Я побуду с ней еще немножко?» Это снова мама. Как будто у меня есть варианты ответов. Проводил ее опять к Насте. Взяла дочь за отекшую холодную ручку. Что-то шепчет, по головке гладит. Вышел с комом в горле. Двадцать лет в реанимации, а никак не привыкнуть. Пошел на крыльцо перекурить. Вот и батюшка собрался, уходит. «Знаете, доктор, у меня такое не часто бывает, но сегодня точно почувствовал, когда стоял с мамой у Насти в палате. Почувствовал: кто-то там еще присутствует. Да и не кто-то. Я знаю Кто…»

***

Трое суток после дежурства не был на работе. Даже не звонил. А что звонить? И так все ясно. Снова на дежурстве. Захожу в отделение – и точно: аппарат в Настиной палате не работает. Тихо. Но как-то странно смена ночная улыбается. И взахлеб, наперебой: «А мы ее еще ночью с аппарата сняли! И моча пошла! И глазами пилькает!»

***

Переводим Настю на долечивание и реабилитацию в другую клинику. Только толстенная история болезни да черные от некрозов (такая вот болезнь) кончики пальцев напоминают о том, о чем и напоминать нам не надо. Машина уже у крыльца. Пора. Сейчас придут Настю пеленать и закутывать. Зашел к ней попрощаться. Большая стала. Ей уже 11 месяцев исполнилось. «Ну что, Настюха, будем жить?» – вслух спрашиваю, улыбаюсь. А она неотрывно смотрит на меня. И вдруг прикрывает глаза и ме-е-едленно так кивает мне в ответ. Дескать, будем-будем! Снова открыла глазенки. И на меня, онемевшего, лука-а-во так смотрит. И лыбится. В полный с двумя зубешками рот.

***

Дорога домой. Улица Вольная. Навстречу люди с цветами. Четное количество. Колокол сегодня молчит. Звякнула лишь монетка в кружке у нищенки. На крыльце ритуального магазина мадам по телефону на цены жалуется. И веники у бани дорогие. Джипина со стеклами темными, мертвыми от дома красивого отъехала, грязью обрызгала. Ни на шаг не отступил. Даже не зажмурился. Привык. И у суда с тюрьмой шаг не ускорил, головы не опустил. Хотя и не зарекаюсь. У рынка настроение традиционно поднимается. «Золотовалюте» подмигнул. А вот и вокзал. И дальняя дорога. Железная. Прямая. И все-таки…

***

И все-таки – солнышко светит над всем этим. А Настя улыбается.

***
Послезавтра снова пойду.
  Декабрь 2008