*

ТИК-ТАК

*
— Эй!
— А?
— Я тебя люблю.
— Тише ты. Услышат же!
— Кто?! Мы ж одни здесь.
— А эти? Не люди что ли?
— Ну-у-у! Э-э-эти! Тоже мне…
— Не смотри на меня. Я страшная.
— Да, ладно. И страшней видали.
— Сам-то… Красавчик… Дурак. Уставился. Лучше б на дорогу тогда смотрел.
— Да ладно тебе! Сколько можно?! Ну, виноват…

— Эй…
— А?
— Я тебя тоже люблю. Очень-очень…

*
— Сергей Иваныч! Вы что?! Руку уберите!
— Да ладно тебе! Мы ж одни тут!
— В смысле?! А эти? Не люди что ли?
— Эти?! Ты зрачки-то их видела? Сама ж знаешь… Растения. Лучше б уж сразу на месте… Машине их и то больше повезло. Всмятку…

— Сергей…
— А?
— А я тебя люблю.
— И я-а-а тебя-а-а!…
— Руку уберите!!!

*
Их никто не слышал.
В палате было шумно.
Всё тикало.
Пикало.
И стучало.
Одни часы.
Два монитора.
Четыре сердца.

*

ПОБЕГ
(Крещенский рассказ)

*
Он отщёлкнул пустой магазин.
Бросил его в прорубь.
Снял с плеча ненужный автомат. Опустил туда же.
Круги на воде шевельнули шугу по краям проруби.
Он заложил руки за спину. Замер. Уставился на воду.
Дождался, когда замрёт его отражение в тесном черном зрачке широкой белой реки.
Поднял глаза.
*
Они перестали стрелять. Встали. Стряхнули снег. Спустились на лед. Цепью пошли к нему.
Подошли. Встали полукругом напротив.
Взгляды на нём. Стволы на него. Пальцы на курках.
Иней на ресницах. У одного ещё и на усах.
Дышат.
*
Он присел перед прорубью.
Зачерпнул воды. Отпил из горсти.
Снова черпанул.
Плеснул на стоящих перед ним.
Ещё набрал.
Ещё плеснул.
И ещё.
В его улыбке не страшно желтанули фиксы.
*
Они улыбнулись.
Иней шевельнулся на ресницах. У одного ещё и на усах.
Опустили стволы.
Закинули автоматы за спины.
*
Он ещё раз набрал воды.
Омыл своё лицо.
На белой руке выяснились татуированные на фалангах буквы:

И В А Н

*

ГАМЛЕТ

 

Гурьян прошел мимо своего стола. Встал у одного из окон большой коммунальной кухни. Солнечный луч пропал из его вчерашней немытой тарелки.

Зажмурился.

***

Груня не стала поворачивать тяжелую чугунную сковороду. Сама обошла её. Встала по другую сторону плиты. Солнечный луч из второго окна упал на одноглазую яичницу.

Груня ткнула ножом в желток.

***

«Жить не хочется». Гурьян сказал. Разжмурился.

***

«Жи-и-ить!».  Потянула Груня, отскабливая для переворота безглазую. «Не хо-о-очется!».  Отскоблила. Заржала. Не переставая хохотать, пошла в свою комнату.

Смех, удаляясь, становился громче.

***

Галактион встретился с Груней в длинном коридоре. «Жить не хочется!».  Выржала в него Груня.

Галактион никогда не улыбался. Галактион никогда не здоровался по утрам.

«Здрастье». Галактион сказал. Зажал рот рукой. Другой рукой прижал первую. Побежал к себе в комнату.

Из комнаты раздался не смех. Ни на что другое это было не похоже ещё больше.

***

«Мне-то скажите». Голда сказала. Морщины на Голдином лице тоже были толстыми. Но грудь и живот Голды им завидовали.

Гурьян не сказал. Груня сказала. Громко сказала. И снова дверь закрыла в свою комнату.

Грудь и живот Голды оживились. Жирные слёзы западали на них.

***

Бесцветный кот подошёл к Гурьяну. Выбрал его левую ногу. Тереться не стал.

«Кс-кс-кс! Герасим! Подь-ка сюды! Чё скажу-то!».   Груня сказала. Громко сказала. Громко заржала. И снова дверь закрыла в свою комнату.

Герасим быстро перешёл к правой ноге Гурьяна. Нервно затерся.

Усы Герасима задрожали.

***

Гурьян взял из банки с водой на подоконнике большую проросшую луковицу. Поднес к лицу. Молча оглядел со всех сторон. Улыбнулся.

Крепкие зубы хрустанули изумрудным ростком.

 

*

ВРЕМЯ  КЛЮКВЫ

— Отводок-от, Таньк, прикрой! Вишь коза уже каньги ко мни в огород намылила, слюням от радости фычкает! Цюеть, криворогая, цё капусту я ишшо ни сризала. Ты цё, Таньк, хоцешь цёбы баушка одни коцярыжки зимой-от жубряла?! Вярнись, внуцька, прикрой, отводок-от, прикрой… И, давай, догоняй ужо нас!
Таньку сегодня взяли бабушки на своё болото. За клюквой. Первый раз её своей тайной тропочкой проведут нынче. Там и морошки полно в июле бывает. Но за морошкой Таньку пока не берут. «Мошка тама злюця! Она-от от тибя токмо косицу одну рыжу оставить! Парням-от энтово от тибя маловато будять, а?» — это баба Фрося хихичет. Бабушка её родная. Она и определяет для Татьяны, когда наступит для неё «время клюквы», а когда — «время морошки». «Время клюквы» — вот оно, нынче пришло.
Танька закрыла калитку. Танька догнала бабушек. Родную – Фросю. Двоюродную – Пашу. Троюродную – Дусю.
У всех одинаковые, сплетенные дядей Кузей набирки для ягод. У всех они, корзинки эти, Кузины, одинаковые. Да только у Таньки, к одиннадцати своим в лыжину вытянутую, она кажется маленькой и лёгкой. И крутит ею Танька, крутит, круги да восьмёрки нарезает в воздухе. А Фрося, Паша и Дуся, сами сухонькие да махонькие, тяженько так свои будто огроменные, да будто полные, пустые набирки несут. Подсогнулись, родные да двоюродные, подзадышали.
Про то болото Танька много раз слышала. Ягодное болото. Богатое. Да только не всех оно к себе пускало. А уж выпускало – и подавно. Только своих.
А своих болото определяло легко. Тутышние они, свои-то, были. Тутышние. Ещё «доболотные».
А до болота село немалое на этом месте было. Известное в краях село. Да и болото нынче вымахало, огроменное – не хухры-мухры! Известное в краях болото. И водохранилище, болоту ровесник, – ого-го какое! Известное на всю страну водохранилище!
Только Фрося, Паша и Дуся водохранилище не любят. Не поминают никогда. Ни добром, ни худом. Они и названия-то его правильного не ведают.
А вот болото любят. Родным любимым с детства словом его величают. Село и болото. Одним словом. Сначала село. Потом болото. Одним словом.
Танька только три-четыре сидки сменила. А уже у неё — почти половина набирки! Присядет на корточки, обернётся суетно по кругу – и ужо с дюжину жменей полных в корзину ссыпано. Довольна.
Фрося, Паша, Дуся, не спешат. На коленочках ползают. По ягодке тихохонько срывают. Не бросают в набирку. Кладут. Иную, забусевшую, крупную клюквину к носу поднесут, понюхают, глаза прикрыв. И положат в корзинку. Положат.
Медленно бабушки сбирают. А корзинки-то их – полнёхоньки.
Подощли с трёх сторон бабуси к Тане. Фрося подмигнула Паше. Фрося подмигнула Дусе.
-Ну, цё, Таньк, до скленя нибось, набирка-от! Вона, варя-от твыя, ярце огня сият! – Танька лыбится от счастия. Бабушкина похвала в радость.
Фрося обернулась к сёстрам.
— Ну, цё, деоньки, пожубряём, цё Божинька послал. Да до диревни сбиратце будям.
Паша с Дусей кивнули. И обратки в разны стороны пошли. Дуся — на восток. Паша — на запад. Отошли далёконько. Присели. Узелки свои подостовали.
Фрося оглянулась на Пашу. Фрося оглянулась на Дусю. Фрося пару дюжин шажков на север отмеряла.
Фрося Таньке махнула. Присели вместе. Рядышком. Яички в руки взяли. Хлебушка. По скипочке.
Танька ела. Насытивалась. И только.
Фрося тоже ела. Но не только.
— Бабушк! А чё мы в разных местах-то кушаем? – Танька, всё быстро слопав, взяла у Фроси протянутую ей половину недоеденной бабушкой скипки.
Фрося собрала со мха уронённую Танькой скорлупу. Ссыпала в карман.
— У кого гди тута дом стоял, — взодхнула, — тоть тама сёдня и кушаёть. Дома…
Вечером пили все вместе чай перед окном. Вечером пошёл снег за окном.
«Покров», сказала бабушка Фрося. «Покров», сказала бабушка Паша. «Покров», сказала бабушка Дуся.
— По-кров, — шепнула Танька.

Фрося подвинула к ней поближе блюдце. С малиновым.

 

ЗАБОР    

 

Все мы — в лете. Лето — в семьдесят пятом году.

Двор — внутри буквы «П». Буква «П» — из трёхэтажного с коммунальными квартирами дома.

Я стою у забора. Спиной к забору. Над моей головой белым кирпичом начерчен круг.

Мне девять лет. Напротив меня Чомба. Ему пятнадцать лет.

У меня разбитые коленки. У Чомбы на кулаке татуировка.

Я закончил начальную школу. Чомба недавно вернулся из детской колонии.

Мы все очень завидуем Чомбе. Мы все очень хотим походить на Чомбу.

Чомба может воткнуть нож в забор. Чомба может воткнуть нож в центр круга.

Я хочу понравиться Чомбе.

Чомба говорит «кто не ссыт».

Я говорю «я не ссу».

Я очень хочу понравиться Чомбе.

Я зажмурил оба глаза. Чомба зажмурил один глаз.

Чомба целится. Я улыбаюсь. Мне кажется, что я улыбаюсь.

Бросив карты на стол, от играющих во дворе мужиков отходит один. Опирается на трость.

Это Чомбин отец. Дядя Юра.

Он пожилой. Он ветеран. У него из под брючины торчит костыль. Похожий на копыто.

Мы боимся его. Мы боимся копыта. Мы от него бегаем. И от наказания своих отцов бегаем.

Чомба отца тоже боится. Но никогда от него не бегает. Нельзя бегать от человека с костылём. Нехорошо.

Дядя Юра подходит к Чомбе. Опирается двумя руками на трость. Пинает с размаху сына своим копытом. Меня очень обидно обзывает. Обзывание обидное и грубое. Хуже, чем дебил. И ещё имеет отношение к моей матери.

Мы разбегаемся. Все. Кроме Чомбы. Чомба засовывает нож за голенище резинового закатанного сапога. И с достоинством уходит в сторону сараев.

*

Мы все — в осени. Почти все. Осень — в семьдесят шестом году. В букве «П» — похороны.

Я первый раз на похоронах. Подходим с пацанами к гробу. Отходим. Потом снова подходим. Интересно. И страшно.

Дядя Юра страшный. Хотя костыля у него нет. Видно, что нет — под белой простынёю.

Костыля нет. Он сломался. Когда дядя Юра возвращался пьяненький с работы. Когда его копыто на железнодорожном переезде зажало сработавшей перед громыхающим товорняком стрелкой.

*

Мы не все в лете. В моём сороковом лете.

Чомбы больше нет. Это я вам сказал.

«В аду горит твой Чомба!» — это мне сказала ставшая глубоко верующей Лилька Силькина.

«Дощечка с циферками на палке над твоим Чомбой», — это сказал мне ставший глубоко не верующим Женька Чупракин.

«Значит, Чомбы тоже уже больше нет», — это сказал я самому себе.

Забора тоже больше нет.

Даже белого круга на заборе, которого нет, тоже нет.

А я есть.

Я всё ещё стою спиной к забору.

Над головой у меня начерченный кирпичом круг.

 

И я совсем не ссу.

 

КОРОЧКА

*
Ключ мне мать не оставляет.. Нечего по дому шлындать, говорит. Приду, говорит, покормлю, говорит.
Подтягиваюсь за подоконник. Влезаю через открытое летом окно на кухню.
Корочки уже нет. С одной стороны. С другой стороны корочка есть. Отрезаю, поливаю подсолнечным маслом, посыпаю солью. Выпрыгиваю из окна.
После «куснуть по разу» по кругу пацанов, остаётся размятая краюшка в ладони. Запихиваю её быстро в рот. Подбежавшему позже всех Сенькину, не успевшему крикнуть «сорок восемь половинку просим», мой жующий рот выдаёт скомканное «сорок один я не магазин». Сенюшкин шмыгает носом. Не улыбается. Хмурит выбеленные солнцем бровки. Все остальные улыбаются.

Вкус этой корочки. Это вкус этой корочки.

*
Ключ от машины. Ключ от домофона. Ключ от квартиры. Хлеб ещё тёплый. Обе корочки на месте. Отрезаю. Поливаю подсолнечным маслом. Посыпаю солью.
Звонит телефон.
— Лёш, дай тыщ пять на недельку! — просит.
— Не, ты что! Я сам на мели! — вру.
Откусываю. Закрываю глаза. Жую.

Вкуса у корочки нет.
Есть только привкус.

 

СЕКРЕТИК

 

Уже и тогда рогов у оленя не было. А дуля гипсовая между ног ещё была. Сейчас и дули нет. И ляжка одна ржавой арматуриной зияет. Вот со стороны этой левой задней под углом постамента я секретик и сделал. Тогда. Сорок пять лет назад. В этом сквере.
Где кусты боярышника были. Где в кустах боярышника пузырьки от настойки боярышника не переводились. Где Чомба нас курить учил. Где моя первая бутылка с карбидом запоздало грохнула, как раз, когда синюха Томка присела рядышком для удобрения кустов. Где первый «собонис» на троих был раздавлен. Где отец больной, пока мог ходить, гулял. Где деревья с каждым моим редким приездом удивляли меня своими размерами. Где деревья с каждым моим редким приездом удивлялись моим размерам. Где в кустах остывшего Чомбу с пробитой головой нашли. Где глубоких морщин на старой асфальтированной дорожке стало столько, что уже не пробежать по ней наперегонки «не наступая на трещины». Где я стою сейчас с крепко сжатой зубами сигаретой у старого оленя и ковыряю в земле ямку носком ботинка.
В том месте тогда первый свой секретик я и сделал. Положил в ямку молочный зуб, кругляш от какой-то медальки-значка с изображением Ленина и гильзу от «калаша», принесённую отцом со стрельбища. Маленький такой секретик. Сверху стёклышко положил. И земельки горсточку. И травки.
Вот стою сейчас. Там же. Ковыряю ботинком землю. Приличную такую ямку сделал. Присел. Утрамбовал. Обаккуратил. Сходил до кустов. Донышко от большой разбитой бутылки поднял. Примерил к ямке. Здоровский секретик у меня нынче получается.
Встал. Вырвал из зубов уже погасшую на осенней мокрятине сигарету. Пульнул в кусты. Задрал голову. Как тогда, когда Чомба кровяку мне из носопырки пустил. И сегодня глаза свои в небо отправил. Дурак. Подумал, что так они не побегут. А они побежали…
Мне нечего положить в секретик.

***

ВЕЧЕР

Вагон был молоденький. Совсем пацан. Мне было уже двадцать. Моему собутыльнику Вениамину – целых пятьдесят. Виду за окном – и того больше.

После первой бутылки возрастная разница очень сильно сократилась. После второй – исчезла совсем.

Вагон разошёлся. Болтал без умолку. И всё одно и то же. Я читал свои стихи. Вениамин разговаривал междометиями. Вид за окном не участвовал в сокращении возрастной разницы. Разговаривал сам с собой.

Потом я стал петь свои песни. Вагон мне аккомпанировал. Веня продолжал выдыхать междометия. Веня закручивал ус, засовывал его в рот и всасывал заблудившиеся в усах одиночные слёзы.

Станция была с неполным названием. Над перроном сохранились только первые две буквы. ОХ.

Мы все замолчали. И вид за окном тоже. Прошло три минуты. Первым заговорил вагон. Потом Вениамин с междометий перешёл на слова.

— А ты знаешь, я ведь тоже когда-то писал стихи! Даже однажды сочинил гениальную строчку!

Вагон тряхнуло.
Я икнул.

— «Весь день вечереет…» такая вот, строчка, — Веня шмыгнул.

Поднял подбородок. Изменил интонацию. Повторил:
— Весь день – вечереет!

Все помолчали. Кроме вагона. Я перешёл на прозу. Вениамин вернулся к междометиям. Вид за окном продолжать болтать с самим собой…

***
Вагон был старенький. Дряхлый совсем. Наверное, даже старше меня. А мне было уже пятьдесят. А моему собутыльнику Савелию – всего-то двадцать.

Окно вагона я зашторил.

Савелий читал свои стихи. Сначала – лучшие. Потом, засомневавшись в моём их понимании, перешёл на простенькие. Чтобы притормозить опускаемую им нижнюю планку я изменил выражения лица на заинтересованное. Немножко поговорил междометиями. Савелий успокоился. Перешёл на песни на свои стихи. Разошёлся. Колёса вагона не слушал. Две его песенки мне понравились. Особенно стихи. В первой текст был Губановский. Во второй – любимого Роальда. Савелий мне об этом не сказал.

Я открыл вторую бутылку. Себе налил больше.

— Поздно уже, Савелий. Я — спать.

Савелий приоткрыл шторку. Глянул на вид за окном. Выпятил нижнюю губу. Пожал плечами и левой бровкой. Не понял.

За окном было ещё совсем светло. День не кончался. Вечерело.

 

***
ВСТРЕТИЛ

Первый раз я увидел Бога в шесть лет. У Дуси-бабуси. Мама меня привела к ней, чтобы я не писался по ночам. Пока мать с Дусей о чём-то говорили на кухне, я сидел в комнате на табуретке. Качался на ней. Что-то бубнил из Агнии Барто. Разглядывал комнату, освещённую мутной тусклой лампочкой. Крутил головой. Вот и увидел Его. Он стоял в углу, на комоде. Вокруг Него было светло. Красочно. Огонёчек горел. Цветочки веночком окружали Его. Бумажные такие, яркие, разноцветные. Полотенечко свисало. Длинное, с кисточками, с петушками. Белоснежное. А Сам Бог выглядывал в окошечко из-за широкой, блестючей, как шоколадная обертка, рамы. И Сам Бог был тёмненький. Будто продышенный «глазок» в обледенелом стекле. Не, не тёмненький. Не различимый. Глазки у Него были. Это точно. А больше ничего видно не было. А ещё был запах. Странный. Не знакомый. От огонёчка. А ещё во мне появился страх.

Я перестал качаться на табурете и закричал: «Ма-ма-а-а-а!!!»…

Много чего ещё в те пять лет я увидел. И в последующие сорок пять. Много чего ещё поразглядывал. Да мало чего запомнил…

А вот Бога тогда я разглядеть не смог.
Но запомнил.

 

***

ФОТОГРАФ

Этому веку оставалось каких-то семь лет. Наш с тобой век был в разгаре. Рыжая борода моя не ведала других цветов. Морщинки на твоё лицо выбегали только вместе с улыбкой.

В Ферапонтово приехали на перекладных. К вечеру. Солнце было только на кресте. И ещё свет из приоткрытых дверей храма пробивал сумерки в монастырском дворе. Сторож встал между нами и входом в храм. «Храм закрыт». Сказал. Замолчал. В молчании, в выражении лица его — удивление от собственного сказанного. От того, что соединил вместе два этих слова. Помнишь, нам ещё показалось, что ему стало немножко стыдно? Мы и начать упрашивать его не успели, а он уже ответил нам. «Ну, ладно, проходите. Тихонечко там только».

Тишина внутри была. Но были и звуки. И мы с тобой ещё принесли новые звуки. Но тишина была. И этими звуками не нарушалась.

А ещё были строительные леса. Ты сказала. «Здесь на лесах должны расти веточки».

Высоко, под куполом, горели два ярких прожектора. Высоко, под куполом, стояла тренога. Высоко, под куполом, была женщина. С фотоаппаратом. Щёлкал затвор. Вспыхивал свет. Свет в свете. Женщина фотографировала Бога.

Под ноги мы уже не смотрели. Моя нога чем-то шумнула. Женщина и Бог посмотрели на нас. Женщина, глянув, отвернулась. Бог от нас глаз уже не отводил. Ты вытянула свою ладонь из моей. Щепоть подняла только до живота. Махонький, едва заметный крестик наложила. Я легонько потёр грудину. Тут он висит. Тут.

Ты сказала. «Я что-то стесняюсь креститься на Его глазах».

И бабушка нам там в деревне сказала. «Проходите». «Ночуйте». На сеновале нам постелила. Ты бороду мою теребила. Волосок дёрнула. Ты сказала. «Седой. Первый». Обманула. Там же темно было. А может и не обманула.

Мы лежим на спинах. Глядим в проём чердака. Звёзды не считаем. Глядим между звёзд. Потом увидели вспышку. Далеко. Маленькую. Потом ещё одну. И ещё.

Ты сказала. «Смотри. Она всё ещё Его фотографирует».

 

***

СЛЕДЫ

Отец доктора Капитонова Беломорканал строил. Доктор Капитонов «Беломорканал» курит. Курит он его на крыльце запасного выхода отделения детской реанимации. Что я не курю – знает. Но зовёт. Знает – что покуриваю.

Мне восемнадцать. Второй курс. Санитарю по ночам.

Снег — первый. Но хлопья такие – будто последний. Пепел Капитонов стряхивает на снег. Каждый раз – на новый. Перед выходом, в предбокснике, — мешок. Ещё не увезли. Малышу четыре года. Не спасли.

Капитонов дал закурить. И прикурить.

— Ты что, мусор уже выносил? – ткнул папиросой на ступеньки крыльца. На ступеньках, уже припорошенные, едва заметные, следы.
— Да не-а, Сергей Витальевич, ещё не ходил … — гляжу по направлению Капитоновского тыка. Добавляю:
— А обратных-то нет …
— Сам вижу, — Капитонов сбежал с крыльца. Добежал до мусорных бачков. До — за ними — ограды больницы. Вернулся. Проглядел всё по фронтам. Поднялся обратно:
— Иди отсюда. Работай.

Ушёл я. Что-то поделал. Собрал мусор. Пошёл выносить.

Капитонов всё ещё стоял на крыльце. Большой его белый колпачок торчал, смятый, из кармана. Маленький, снежный – был на голове. Следов на ступеньках крыльца уже видно не было.

Капитонов курил. Пепел «Беломорканала» осторожно стряхивал в ладошку.

*

ТРИ СТАДИИ
(быль)

С кушетки свешивались не только стопы в носках и сандалиях. Справа и слева с кушетки тоже свешивалось. Парамона было — два метра. Парамона было — сто тридцать килограмм. Парамон был самым большим не только на станции «скорой помощи». Парамон был самым большим ещё много где. Терапия психбригады, где Парамон работал фельдшером, сводилась к минимуму, как только он подходил к больному. Уважение к Парамону не было искусственным.
Время отдыха на станции Парамон не любил проводить в вертикальном положении. Кушетка не должна была прогибаться. Но под ним она прогибалась.
Указательный палец Парамона был занят. Вместе с безымянным держал «беломорину». Поманил меня мизинец.
— И-иы сюда! Садысь!
Присел рядом с ним на соседнюю кушетку. Во рту у Парамона ничего не было. Но он жевал. По привычке.
-Чо, жыныться надумал? Праыльно! Раньше начнё-ошь, раньше ко-о-ончишь.
Браков у Парамона было четыре. Все удачные. Он умел их быстро и с удовольствием заканчивать. Об этом знали на «скорой» все. И я знал. Хотя работал всего неделю. Санитарил после второго курса.
— Запомни, Лёх, чо Парамон тебе скажет. Главное — не затягивай. Главное — вовремя сматывайся. Сразу в начале третей стадии.
Затянулся. Выдохнул.
— У умирания любви — три стадии.
Затянулся. Выпустил тучу.
— Первая — когда ты при ней начнёшь в зубах спичкой ковыряться.
Затянулся. Выпустил жирную струю до потолка.
— Вторая — когда ты станешь при ней ходить по квартире в трусах.
Затянулся. Не выдыхая затянулся ещё раз. Стал играться с дымовыми кольцами.
— И … третья. Этто … когда … ты … будешь … позволять … себе … при ней … пердеть.
Выдохнул остатки дыма.
-Всё. Вали.
Парамон раздавил окурок в пепельнице. Протянул мне пачку «беломора».
Знал, гад, что я захочу покурить.

*

ЛУБОК

(лубок)

На этой картинке меня нет. И быть не может. Но я вижу её. И его, как себя.

Костромская губерния. Село Макарьево. Дом крепкий. В три дюжины венцов. В два этажа. В осьмнадцать окон. Мебель в доме ядрёная, дорогая. Зеркало громадное, в раме. Посуда в горке. Всякая. И хрустальная. И фарфоровая. Граммофон в углу, в одном. Часы напольные — в другом. Стол дубовый. За ним, под Спасом, под Николой, мужик сидит. Здоровый. Борода рыжая, с проседью, голова лысая, бритая. Глаза злые, на вошедших глядят. Трое, что вошли, рвань, гультяпа, опойки местные. Но бумагу перед собой держат. Как икону. Бумага страшная. Ничего против неё не сделаешь. Мужик руки под столом держит. Вот он достаёт их. На стол кладёт. В правой — револьвер. Тот, что он у немчуры, «языка», на германской отобрал. Курок взведён. Руку поднимает. Начинает стрелять. По граммофону. По часам. По горке. По хрусталю. По фарфору. И последний. В зеркало. Теперь можно. Теперь уже всё равно. Можно и по зеркалу. Нате, беспортошники! Хавайте! Всё вам оставляю! А те остамели. Присели. Сгузили. Один скулит со страху. Второй, вроде как даже и обостякался. Мужик встаёт. Мужик азям накидывает. Мужик на Спаса с Николой крестится. И прочь, плечами сельсоветовскую тройку, Троицей проклятою, растолкав, выходит…

Это прадед мой. Максим. Шведов. Сгинул в ссылке. По семейной легенде, где-то на Енисее, его, с другими приговорёнными к расстрелу, на баржу в трюм погрузили, на середину реки вывезли. Люки задраили. И кингстоны открыли.

На этой картинке меня нет. Мы уже будем совсем на другой картинке.
(20 марта 1938 года. По недавно открывшимся
документам – день расстрела моего прадеда, Шведова Максима Дмитриевича, раскулаченного в 1929 и сосланного в Сибирь)

*

 

КРЕНДЕЛЬ

(крендель)

 

На годовых часах — девять ноль. Перекрёсток кризисов. В стране. В семье. В душе. На работе.
Ссылка. На север. Обязательное в советское время распределение. Я — один на весь Лоухский район анестезиолог-реаниматолог. Единственный. На все случаи жизни. На все близлежащие деревни и посёлки. На все критические ситуации. От родов до суицида. От горы Пяйнур на границы с финнами на западе. До устья Керети на Белом море на востоке. От полярного круга над Чупой на севере. До той самой «Кемска волость» на юге.

Заскакиваю к себе в деревянное, в старом под снос больничном корпусе организованное, общежитие. Где живу. Это рядом, в полуминуты ходьбы, с новым кирпичным зданием больницы. Где работаю.
Завариваю кофе. Включаю кассетник. Кассета уже месяц не меняется. Только переворачивается. Башлачёв. Самое то. Наверхосытку ко всем моим и нашим кризисам.
Заходит Веня. Водитель со «скорой». «Борисыч, загляни в гараж. Там тебя ждут».

Пару недель назад откачали одно ножевое. Так, ничего особенного. Селезёнку удалили, да кровушки капнули. Вот, только дядька был особенный. Вор. В законе. Фамилия — Булкин. Погонялово – Крендель. Перстни, купола – всё, как положено. С бабой своей нынешней, сожительницей, чего-то не поделил по-пьяни. Она его и пырнула. Только пришёл в себя после наркоза, подозвал меня. Не говори, говорит, доктор, никому, что меня Люська почикала. Не говори. Засмеют.
Ерунда какая. Весь посёлок уже в курсе. Но – обещаю. Больному нельзя волноваться.

Это две недели тому назад. А сейчас — я иду за Веней. Заходим в гараж. Проходим в подсобку. На столе, обшарпанном костями домино и прожженном окурками, лежит и стоит изобилие. Для периода кризисов – сказочное. Колбаса – копчёная. Рыба – красная. Водка – настоящая. Во главе стола, сидя на высоком списанном из операционной табурете, как на троне, по-хозяйски обняв рядом стоящую ту самую Люську, лыбится жёлтыми фиксами Крендель. После третьей откуда-то из-за спины он достаёт шестиструнку. Бант — на грифе. Девки-переводки — на деке. «Борисыч, Веня говорит, ты лабаешь классно. Даже своё чё-то поёшь. Сбацай, пожалста, нам с Люськой. Пожа-а-алуйста!»
И что. И ничего. Бацаю. Неделю назад написанную. Ту. Свою. Самую больную. «На посошок».

*

ПРОСТИЛ

*

«Я бы назвала тебя Глафирой».

*

Прополоскала тряпку. Выжала. Вода в тазике помутнела. Стекающая по стёклам окна вода наполнилась весенним солнцем.

*

«Он бы звал тебя Глашей».

*

Протёрла ещё раз. Ещё раз прополоскала и отжала. Окно блестело. Вода в тазу почернела. Взяла старую газету. Скомкала. Стекло под ней запело.

*

«А люди сегодня уже величали бы тебя Глафирой Ивановной».

*

Тыльной стороной ладони отвела со лба повлажневшую седую прядь. Опёрлась о подоконник. Нелегко спрыгнула. Повернула голову. Солнечный зайчик трепетал на фотографии. Взгляды встретились. Вчера он стал моложе её ещё на один год. Тогда, за закрытой за ним дверью, он был старше её на пять лет.

*

Звонкий шлепок. Дребезжание стекла. Обернулась. Огромная грязная клякса стекала по стеклу. Рванулась к окну. Распахнула. И тут же ещё шлепок. По ней. Белая застиранная рубаха и раскрасневшееся лицо присоединились к стёклам. Стёрла грязь с лица. Открыла глаза. Улыбнулась. Ещё шире улыбнулась. Засияла. Руки с тряпкой прижала к груди. Легко вдохнула. Легко выдохнула. Взгляды их встретились.

Он тоже широко ей улыбнулся. Во весь полуполный гнилыми зубами рот. Освободившимися от комков грязи ладонями мазал себя по лицу. И смеялся. «Гы-гы-гы! Гы-гы-гы!» И качался. Справа налево. Слева направо.

Хорошо ей стало. Светло. Чисто. И ему хорошо было. Ему. Убогому. Местному дурачку Митьке. «Гы-гы-гы! Гы-гы-гы!»

*

А потом он запел:
«Цистенький цетверо-о-ог! Цистенький цетверо-о-ог!»

*

ПРО ПОТОП

Ноги у неё такой длины, что она кажется безрукой. Юбка заставляет вспоминать про государство Лихтенштейн. Конечно, я иду к ней. А она – ко мне. В это время другие продавщицы нашего большого городского букиниста продолжают опустошать в неё очередные обоймы своих парабеллумов.
— Могу чем-то помочь?
Для такой на такой вопрос ответов у меня масса. Выбираю самый безобидный.
— Да. Хотелось бы узнать о возможном наличии в вашем магазине одной очень интересующей меня книжки.
Длина и сложность моего ответа порождают первый «чтототутнетак» в её венчающей ноги головке. И всё-таки она рискует продолжать общение.
— В нашем магазине все книги есть в компьютерной базе данных. Пройдёмте, пожалуйста, к компьютеру.
«А зачем нам компьютер? Я что, компьютерщик что ли?!» — парафраз из захаровской «Формулы любви» до моего языка так и не добирается. И ладно. Всё-равно ничего не поняла бы. Настроение моё продолжает улучшаться цунаминским темпом.
— Название книги, будьте добры! – глаза в глаза, пальчики над клавиатурой.
— «Житие протопопа Аввакума» — вот так вот, сразу, сходу, быка за рога. Не, правда, а чё я буду рассусоливать?!
В глазоньках её мелькает второй «чтототутнетак». Но не сдаётся. Молодец. Умница. Первое слово набирает правильно. Хотя после каждой буквы поворачивает головку за получением от меня, глядящего на экран, немого одобрения. А экран уже превращается в арену гладиаторов. А я — в гражданина Рима. Первое слово было только разогревом. Я жду настоящего боя. Я жду крови. Я жду смерти.
«Про» набирает, не глядя на меня. Замирает.
— Простите, не расслышала, житие про … кого?
Что я, зверь что ли?! Сжалился. «Протопопа» набираем вместе.
Я доктор. Испарину на её лбу растолковываю вовремя и верно. С третьим словом не рискую. Отбираю клавиатуру. «Аввакума» уже пишу сам. А она пока отдышалась. Ожила. Но вот поднятый мною кверху большой палец истолковывает не верно. Не по-римски. Снова заносит свою длань над всемогущим алфавитом. Я расслабляюсь.
И тут она резко, хлёстким ударом, из-за пояса, снизу, короткий свой меч всаживает мне в брюхо по самую рукоятку.

— А теперь автора назовите, пожалуйста!

*

ПУЛЬКА

***
Ерофей был шариком. Обыкновенным шариком. Когда его только надули, он умел весело и беззаботно летать. И ему это нравилось. Потом у него отросли ручки и ножки и он стал бегать по дорожке. И ему это тоже очень нравилось. Но за ручки и ножки цеплялись Земные Дела и Заботы. Они ползали по земле. Они были цепкими и тяжёлыми. Они не давали Ерофею летать. И со временем он совсем разучился летать. Только о том, что он шарик, иногда ещё вспоминал.

***
Мы познакомились с Ерофеем на демонстрации в поддержку. Там все друг друга поддерживали. Мы шли с Ерофеем рядышком и тоже поддерживали друг друга. «Что б не улетели», — странно пошутил Ерофей. У нас в руках были воздушные шарики. Ерофей глядел на свой голубой и часто моргал. Он не хотел, чтоб они вытекали. Но они всё равно вытекали. И я их видел на лице Ерофея. Вот тогда Ерофей и сказал мне, что он шарик. А ещё он сказал, что мы все – шарики. Только забыли об этом. И летать разучились. Поэтому и не можем спокойно взять и улететь. А просто все когда-нибудь сдуемся. Или лопнем. И только останутся после нас никому другим не нужные (своих хватает) Земные Дела и Заботы.

***

«А ещё, я постоянно думаю о пульке», — добавил Ерофей.

*

КОЗЯВКА

***
Я Серафиму не люблю. Серафима чистенькая. Серафима аккуратненькая. Серафима умная и культурная. Папа у Серафимы председатель профкома на большом заводе. Он ходит в шляпе. Мама у Серафимы работает в райпо. Она ходит в шляпке. А ещё Серафима очень брезгливая. И очень страшненькая. Я терпеть не могу Серафиму. Но мне приходится делить с ней одну на двоих литую деревянную парту.

***
Я смотрю в глаза учительницы. Мои глаза под поднятыми в удивлении бровями не мигая внимательно слушают её. Я не кручусь. Сижу ровно. Спина прямая. Правая рука согнутая в локте не живой лежит передо мной. Как положена. И как положено. Левая под партой тянется к Серафиме. На указательном пальце левой руки огромная зелёная козявка. Глаза Серафимы состоят только из зрачков. От ужаса. Она не сводит их с козявки. И отодвигается от неё со скоростью приближения её к ней. Ужас Серафимы и скамейка парты оказываются не бесконечными. Серафима грохается на пол.

***
Я иду за вешалку. За вешалкой моё место. Я стою там наказанный до конца урока. Я повторяю фокус с козявкой ещё несколько раз в течение месяца. Я бы делал это каждый день. Но подходящие козявки появлялись не часто. Меня пересаживают от Серафимы. Я добился своего. Победа.

***
С возрастом я потерял способность избавляться от не приятных мне людей. Я их терплю. Я мучаюсь. На это терпение и это мучение я трачу свои нервы и здоровье. Но я продолжаю терпеть и мучиться. И сидеть с ними «за одной партой».

Мне очень не хватает козявки.

*

БУКОВКА

*
Эта буковка «с» осталась только у меня. Сначала их было три. У нас троих. У меня, Серого и Веньки. Звали буковку — Светка. Она была у нас одна. На троих. Буковку мы выкололи там, где не могли увидеть родители. Но мы о ней знали. И помнили. О буковке. И о Светке. Она же была у нас одна. Тогда. Сорок лет тому.
*
Серый спился. Ему лет десять назад в сквере проломили череп. Убили его. Венька в Афгане безвести пропал. Светку третий муж ножиком пырнул. Неделю мучилась. Померла. А мы вот с буковкой живём пока. С буковкой «с». И с другими буковками. И никуда не денемся.
Рукописи не горят.

*

КИРПИЧИ

«время собирать …»

***
Клюква едва покрыла дно фуражки с синим околышком, когда уже привели следующих. Трофим не поднялся с корточек. Но обернулся. Посмотрел на пришедших. Без чувств. Без интереса. Так. Для порядка. Еще с минуту пособирал ягоды. Снова глянул через плечо. Их уже выстроили. Стояли смирно, не суетились. Обречённые. Обескураженные. Только один привалился боком к белой кирпичной стене. Водил пальцем по краю свежей воронкообразной выбоины. И улыбался. Трофим бросил несколько клюквин в фуражку. Сорвал ещё одну. Кинул в рот. Раскусил. Не поморщился. Сплюнул красным. Поднялся. Высыпал всё обратно в мох. Надел фуражку. Проверил кокарду выпрямленной ладонью. На левую натянул перчатку. С хлопком вложил в неё другую, не надетую. Поднял руку. Резко опустил. Птицы от залпа не взлетели. Птиц уже давно здесь не было.

***
– Не найдёте, суки! Тут – не найдёте! – Серёга вдарил раскрытой ладонью по стене. Золотой массивный браслет звякнул. Серый сорвал его, отвернулся от стены, размахнулся. Но передумал. Не выбросил. Положил во внутренний карман. Раскинул руки над костром. Спина уже просохла. Стал сушиться спереди. Вместе с паром летели мысли. «Надо же, как кинули! И не зелёный ведь пацан уже. Мог бы и догадаться. Братки, хреновы… Ладно. Переждём. Венька разберётся. Должен разобраться. А здесь – не найдут. Не должны найти». Сунул ладонь в карман. Кинул в рот одну из собранных по дороге через болото ягод. Покатал во рту. Не раздавил. Сплюнул целой в костёр. Привалился спиной к сырым, серым, нагревшимся от огня, кирпичам. Откинул голову. Затылком накрыл воронкообразный скол в стене. Не почувствовал его. Посмотрел в небо. Усмехнулся. По небу сейчас обязательно должны были бы пролетать журавли. Журавлей не было.

***
Степаныч взялся за нос челнока. Крякнул, потянув. Сил хватило вытащить его из воды только на треть. Взял со дна шарабан. Подошёл к костру.
– Доброго здоровьица, Николай! Что это вы тут навытворяли? Я и места-то эти не сразу с воды распознал. Подумал, не туды грабаюсь.
Николай сидел у большой груды кирпичей, грязным пальцем тыкал в мобильник. У полуразрушенной стены стучали ломами ещё двое.
– Здоров, Степаныч! Да это Венька, Трофимыч, бизьнесьмен наш хренов, халтурку подбросил. Церкву решил в посёлке поставить. А на новый-то камень его, мильёнщика, жаба задушит потратиться. Вон, этот лагерный, дармовой, говорит, возить будем. Ну, развалили. А чё нам?! Ломать – не строить. А кирпичага-то знатный! Щас таких не лепят, а?!
Степаныч открыл шарабан. Черпанул клюквы. Пересыпал с ладони в ладонь. Протянул знакомцу.
– На. Знатная ягодка. Крупняк. Позднёхонько, правда, я до неё ноне долыбал. Бусеть ужо начала.
Коля взял ягоды. Сыпанул с размаху все в рот. Жеванул пару раз. Передёрнулся всем телом. Проглотил.

Старик поднял тёмный заплесневелый кирпич. Взвесил на ладони. Провёл пальцем по донышку старого округлого, воронкой, скола. Стёр рукавом грязь с камня. Положил его осторожно на крышку шарабана. Услышал. Но, как Николай, головы не поднял, рта не открыл. Ну, летят. Ну, курлыкают. Подумаешь.

*

ДАНЯ

(быль)

***
Луч добрался до лица Данилы. Даня зажмурился. Улыбнулся. Поднял руку. Закрыл ладонью глаза. Открыл их. Отвёл ладонь. Зажмурился. Снова закрыл ею лицо. Открыл. Закрыл. Открыл. Закрыл … И играл так, пока солнечный луч падал на лицо. И улыбался.

***
Солнышко и улыбка ушли с лица Данилы друг за другом.

***
Дане уже четырнадцать лет. Весит он четырнадцать килограмм. У него нет компьютера, телевизора, телефона. Нет игрушек. Да это всё ему и не нужно. Он не может ходить. Он не может сидеть. Он не может ползать. Он не может разговаривать. Он не может нормально есть. В голове у него очень мало мозга. А ещё у него нет папы и мамы.

***
Мне почти пятьдесят. Вешу я девяносто килограмм. У меня куча гаджетов. Я сильный. Я умный. Я могу и люблю хорошо покушать. Я умею и люблю разговаривать. Но вот так с солнышком я разговаривать не умею. Да оно и не будет разговаривать. Оно не будет разговаривать со мной. Потому что оно не разговаривает с уродами и идиотами.

***
Я подошёл к Даньке. Подвинул его кровать под солнечный луч. Ушёл в ординаторскую. Пусть ещё поболтают. Без свидетелей.

ВЕСЁЛАЯ СКАЗОЧКА ПРО ФЕДЮ И КАРЛУШУ

   (Ф.Ницше и К.Кастанеде, с любовью)

   Жил-был маленький страшненький мальчик. Он был лысым, беззубым, с большой головой и с большими ушами. У него были маленькие кривые ножки и длинные тоненькие ручки. Папа его звал Феодором. Мама его звала Федюнюшкой. А во дворе все его звали просто и без затей –  Фридрих. Бегать и даже ходить он не мог – перевешивала огромная голова. Но гулять надо было. Мама ставила во дворе стул, привязывала Федюнюшку к спинке стула и оставляла на свежем воздухе. Рядышком всегда играли дяденьки в домино. Они жалели Фридриха и частенько подносили ему то стакан вермута, то папироску. Так Феодор уже в три-четыре годика пристрастился к алкоголю и курению. А ещё он узнал от дяденек много интересных слов. Он стал задумываться над этими словами. Выпьет. Покурит. И задумается. Новых слов было много, поэтому в пять-шесть лет Фридрих стал очень умным. Но он никому об этом не говорил. Даже Богу. С Богом он вообще-то любил разговаривать, спорил с ним, даже иногда покрикивал на Него. Но Бог говорил мало и не интересно, всё больше улыбался, гладил Федюнюшку по большой лысой голове, а когда тот говорил особенно умные вещи, то Он щёлкал его указательным пальцем сзади по огромному правому уху. Со временем Бог всё чаще стал щёлкать Фридриха по уху. Даже иногда стал щёлкать и по носу. Вообщем, Бог и Сам догадался о том, что Федюнюшка очень-очень поумнел. Не интересно стало Богу с Фридрихом. Он последний раз щёлкнул его по уху, больно-больно поставил на лысой башке чилим средним пальцем и отвернулся. Феодор от боли и обиды описался, потом допрыгал на стуле до стола, где играли мужики, смахнул со стола костяшки домино, потребовал бумагу и ручку и начал писать. Уже первая его книжка сразу же стала популярной у всех во дворе. И последующие его книжки зачитывались до дыр. Цитаты из них появились на заборах и на волосатых руках и грудях мужиков в виде татуировок. Приходили посмотреть на Фридриха и послушать его и с других дворов. А когда Федюнюшка пожил-пожил, нажился и умер, то ему в песочнице слепили маленький памятничек из собачих какашек. Памятник стоит до сих пор. Только уши у него отвалились…

    …А в соседнем дворе у Бога на коленях сидит странный мальчик. Он очень худенький, очень сопливый, с большими разными по размеру глазами, а уши у него вообще не видны из-за густых длинных волос до пояса. Бог слушает, как мальчик что-то бубнит себе под сопливый нос, улыбается и иногда наматывает длинный волос мальчика на палец и сильно дёргает. Мальчик тогда начинает орать, а Бог, успокаивая его, гладит его по головке и приговаривает: «Карлу-у-уша! Карлу-у-ушенька! Карлуша хоро-о-оший!»…

Из хайку-дневника 2005

 

***

 

Свеча на окне.

Снежинки-однодневки

Бьются о стекло.

 

***

 

Крещенский мороз.

В чёрной проруби бельё

Баба полощет.

 

***

 

Кончились слёзы.

Мир другим увидели

Сухие глаза.

 

***

Гармонь на лавке.

Да хмурый святой в углу.

Лежу на печке.

***

С молитвой монах

Сверлит лунку в озере.

Зимний Валаам.

***

Спит Никольский скит.

Одинокая лыжня

Знает, где солнце.

***

Отходит поезд,

Мои отражения

Увозит в окнах.

***

Хмурое утро.

У снежной бабы кто-то

Украл морковку.

***

Две луны накрыл

Уставшими веками.

Одинокий волк.

***

Весенний променад.

Лица старых подружек

В новых морщинках.

***

Холодная ночь.

Друг дружку, засыпая,

Спинами греем.

***

Лестничный пролёт.

С пеплом сигаретным

Роняю взгляды.

***

«Пока. Позвоню …»

Пополнили к рассвету

Словарь лишних слов.

***

Далёкие звёзды.

Тоскует в теле моём

Нездешняя душа.

***

Пробило полночь.

Превращаюсь из принца

В чужого мужа.

***

Так вот ты какой!

С чёрно-белого снимка

Гляжу на себя.

***

Короткий роман.

Забытые часики

Завожу по утрам.

***

Тихая просьба.

Под старой иконою

Белый платочек.

***

«Не тебе решать…»

Глядя на небо, шепчет

Бесприданница.

ПОСЛЕДНЯЯ СКАЗКА ПРО ФЁДОРА СЕМЁНОВИЧА

 

 

   Фёдор Семёнович, переехав в Город, очень полюбил одно интересное занятие.

   Когда наступало новолуние, и Луна становилась тонкой и рогатой, он брал длинную верёвку, чай в термосе, бутерброды и шёл на стадион. Там Фёдор Семёнович делал на конце верёвки петлю и забрасывал её на нижний рог Месяца. Не сразу, конечно, но раз на шестой у него это всегда получалось. 

   Потом он четыре ночи – ведь днём Луны не видно – полз наверх. И делал это так. Забирался в специальный рюкзак, похожий на тот, в котором родители носят иногда своих детей, только больше размером, просовывал руки и ноги в сделанные для этого в рюкзаке отверстия и начинал лезть по верёвке. А ещё у рюкзака был зажим, висевший на прочной цепи, с помощью которого можно было прикрепляться к верёвке и опускать руки и ноги. Так что, когда Фёдор Семёнович уставал, он, используя это устройство, останавливался и отдыхал. А днём, когда Луны не было видно, даже немножко спал, болтаясь над Землёй в своём мешке.

   На четвёртую ночь он обычно добирался до Луны. Там он несколько дней сидел. Пил чай с бутербродами. И смотрел вниз, на Землю, на которой оставались все его проблемы и заботы. Нигде и никогда Фёдору Семёновичу не было так хорошо, как там, наверху, на пустой и безлюдной планете.

   Но нужно было не забывать о том, что Луна с каждым днём становится всё круглее. Что петля всё больше сползает с рога Месяца. И что в конце концов верёвка может упасть на Землю.

   Каждый лунный месяц Фёдор Семёнович проводил несколько дней на молодом Месяце и возвращался оттуда самым счастливым человеком на свете…

                                                    ***

   На прошлой неделе, когда я не застал Фёдора Семёновича дома, я пошёл на стадион. И увидел там, в центре поля, валяющийся моток верёвки. Был поздний вечер. Сверху светила полная круглая Луна.

 

                                                                                                                      1992

 

СКАЗКА ПРО ГРУСТНОГО ТАРАКАНА

                  

                          

 

   Жил-был Грустный Таракан. Жил он у Фёдора Семёновича на кухне, в духовке, которою никто и никогда не пользовался. А был Таракан грустным, оттого, что он никогда не слышал смеха. Ведь Фёдор Семёнович совсем перестал смеяться с тех пор, как уехал из деревни. И гостей у него никогда не было. И даже женщин он к себе не водил. А Таракан родился на кухне, нигде больше не был, родителей своих не помнил, ни друзей не родственников не имел, а потому, что такое смех и веселье, он и не знал.

   Услышит, бывало, Грустный Таракан, как его хозяин, придя с работы, варит суп из пакетика. Вылезет, посмотрит на Фёдора Семёновича, на его грустные серые глаза, и сам загрустит. Потом пожуёт упавшую хлебную крошку и уползёт обратно к себе в духовку грустные мысли мыслить.

   Так они жили-тужили.

   Однажды Фёдор Семёнович выпил очень много водочки в рюмочной и попал в вытрезвитель. А Грустный Таракан, не дождавшись хозяина, побрёл искать его.

   Выполз он на лестничную площадку и, вдруг, услышал из-за соседней двери шум. Оттуда раздавались смех и звуки весёлой музыки. Но Грустный Таракан не знал, что это – смех. Ведь он его никогда не слышал. Но смех ему очень понравился. И он прополз в щель под чужой дверью. Ах, как хорошо стало Грустному Таракану! Он даже улыбнулся, хотя и не понимал, что улыбается. А потом он пополз туда, где смех и музыка были ещё громче…

   В квартире праздник был в полном разгаре. Все танцевали. И, конечно же, никто не заметил того, как кто-то из гостей наступил на Смеющегося Таракана…

   А Фёдор Семёнович пришёл утром домой и сразу лёг спать. У него очень болела голова.

 

                                                                                                                      1992

 

*

 

           Д В О Р О В А Я    П Е С Е Н К А

                           О

             П Е Р В О Й         Л Ю Б В И

      

 

                                        КУПЛЕТ  ПЕРВЫЙ

 

                     «во время»                

 

 

                         1

 

 

                  » За то, что только раз в году бывает май,

                 За млечную зарю ненастного дня

                 Кого угодно ты на свете обвиняй,

      Но только не меня, прошу, не меня!

                    Этот мир придуман не нами!

                                                                 Этот мир придуман не мной!…» –

 

   – это я не пою. Это я – насвистываю. Тихо-тихо насвистываю. Шёпотом

насвистываю. Почти про себя насвистываю. Место пустынное, незасвеченное –

вряд ли кто услышит. Но всё равно стараюсь не шуметь – мало ли…

                                                               *

   А песенка-то – приятная! Теплая такая, мягонькая. Из подросткового

детства моего. С танцулек пионерлагерных …

                                                               *

   …Тогда все под эту мелодию «быстрый» танцевать стали. А он меня – на 

«медленный» пригласил. Вывел на середину зала, прикоснулся и …

                                                               *

   А как прикоснулся! У меня аж самые глубокие косточки мелко задрожали. Не

прижался, не прилип, –  как  мужики потом, позже – даже не прильнул, а чуть-чуть

прикоснулся. Пальцы – пальцы. Пальцы – позвонки. Его грудь – два

моих сосочка …

                                                      *

   … два таких м-а-аленьких  гвоздика. Лего-о-онечко так покалывают через наши

рубашки тоненькие грудь его неволосатую. А он и не реагирует будто. Смотрит в

сторону. Глазом не моргнет. А сам ведь всё-о-о чувствует, всё-о-о понимает!

Вон, как напрягся весь… Любименький…

                                                      *

   Что это ты, Светик-Семицветик, носом-то зашмыгала, рассопелась?

Вон, смотри-ка, прицел-то весь запотел… А вот это правильно – протри-ка

его нежно своим платочком пушистым. Как когда-то глазоньки слезливые

промокала. Во-о-от… Та-а-ак… Так-то лучше.

                                                       *

   Умора, наверное, со стороны на меня смотреть! Лежит на куче обломков перед

окном выбитым баба на пузе – ноги разведены, юбка длинная

для удобства в «гармошку» на заднице собрана, фуфаечка размера пя-

тидесятого тельце сорок четвертого потеть заставляет, на голове,

когда-то лихо по-пугачевски  взлохмаченной, платок пуховый оренбург-

ский стрижечку «тифозную» покрывает, а ладошки-то белые нежные вин-

товочку снайперскую новейшего образца с супероптическим прицелом

сжимают… Вот такая вот, блин, картинка развесёлая намалёвана. Об-

хохочешься.

                                                               *

   Ну что, орёлики ползучие, где вы скрючились? Вылезли бы из щелей-то своих,

размяли бы косточки молодые, расслабились бы. И я бы потом не-

много расслабилась, «дум-думочку» свою отпустив. И пулька бы моя

наконец-то успокоилась бы, через дырку сделанную душу чью-нибудь выпустив.

Только вот душе-то вражеской вряд ли после этого отдохнуть удастся.

Хотя …

                                                               *

   Интересно, а Там они продолжают воевать?

                                                      *

   Эх, папка, папка … А вдруг, я напрасно к тебе их по одному отправ-

ляю?! А вдруг, встречаешь ты их ТАМ и, приобнимая, говоришь: «Ну что,

враги мои бывшие, теперь и вы все понимаете …» И думаешь: «А вот

дочурка моя ни хрена пока не понимает. И никто у них там ничегошень-

ки не понимает. А если кто и догадывается, что он всего лишь личинка

обыкновенная, что должен когда-нибудь бабочкой стать, то и тогда по-

лёт свой будущий как-то уж очень по ползучему представляет, по тол-

стобрюхому как-то».

   Вот, быть может, что ты говоришь им, отец. Вот, быть может, что ты думаешь про нас.

                                                             *

   Спать, что ли, легли после обеда, соколики? Очень даже возможно:

ночь-то для сна – самое неподходящее время нынче…

                                                              *

   Смех и грех! Деда-то своего в этот день двадцать лет назад я в

школу за ручку на пионерский сбор привела! На тридцатилетний День

Победы! Тогда и узнала, что он в войну снайпером был. И сотню целую с «хвос-

тиком» фашистов ухайдакал. Геройский у меня дедок был. С медалями-ор-

денами. Уважаемый дедуля. Не то, что я — «белокурая сучка продажная

из стран содружества»…

                                                       *

   Да не белокурая я вовсе! А чернявая! И не продажная. Я и на Укра-

ине-то –  всего один раз проездом была. А Прибалтику, так ту и вовсе только

по телевизору видела.  Мой это город! Мой! И старик тот – отцом мо-

им был! И мать… Ой, мам, что это я, бестолковая? Ты-то ведь наверняка сейчас

жива: сидишь  где-нибудь в подвале и носа не показываешь. Ты же тру-

сиха у меня, мать. Баба русская, забитая. Не то, что некоторые… У-у-у, Светка,

психопатка, метиска-полукровка, у-у-у!…

                                                        *

   Спокойно, Светик, спокойно!  Не скрипи зубами-то, побереги эмаль.

До лучших времен. Побалуешь, быть может, еще когда-нибудь мужичков

улыбочкой мосфильмовской!

   Э-эх, Москва! Что ж ты сделала, подлая…

                                                               *

   Во-о-о… Зашевелились, таки! Как на ладошку выползли! Без опти-                  

ки в «яблочко» впендюрила бы!

                                                       *

   А близко ты, Светик, сегодня устроилась. Ой, близко! До подвала, конеч-

но, добегу. Десять секунд. Бабы там все наши вроде. Подсадок нет. Не

выдадут. Вот только стрелять-то здесь больше не откуда. Значит – засе-

кут. Сразу сюда припрутся. Всех на свет вытащат. А на свету меня и

выявлять среди остальных не придётся. С таким-то взглядом. Са-

дись и пиши картину «Арест пропагандиста — 2″…

                                                       *

   Не стрелять что ли? Ну, уж, дудки! Вот этому сейчас и всажу. Во-о-от

этому. А то руками размахался. Командирчик ихний, похоже. Да не

дергайся ты!  Успокойся, попрыгунчик хренов!  Все ж тебе сейчас сразу

пофиг станет! Все ж сразу – позади окажется! Присел бы лучше, подумал.

О том, что хорошего в жизни сделал.  Да и  не долго бы думать тебе

пришлось. В смысле – не о чем. Наверное…

                                                               *

   О, ё! Они же разворачиваются! Сюда намыливаются? Точно – сюда.

Экстрасенс что ли у них на службе?

                                                              *

   Так, Светка, теперь – без суеты.  Главное – стрелялку свою заны-

кать понадежнее. Всё ведь перероют. А надежнее – значит на самое вид-

ное место. Замаскировать  только получше.  Вот сюда. Вот так. Вот

та-а-ак… Вроде ничего. Если не поумнели, то не найдут. В каждую щёл-

ку заглянут, а не найдут. Ну, а если поумнели… То будет тогда на свете два

Светика. Каждая с одной ручкой и одной ножкой… 

                                                               *

   Дура! Нашла, что вспомнить! Топай-ка, давай, отседова поскорее, топай!…

 

                                                             2

 

   — С добрым весенним деньком, командирушка! И – с праздничком! Во

сне, небось, водочки без меня уже изрядно откушали, ваше благородие, а?

Вон, глазки-то как опухли! С трудом открываются!

   — Да пошел ты…  Нормально все?

   — Сам пошел… Нормально.

   — Сколько уже?

   — В Петропавловске-Камчатском   полночь.

   — Сам-то поспишь?

   — А ночь на что?

   — Шутник… Полей-ка…

   — Любимому командиру – завсегда, пожалуйста!

   — Саню забрали?

   — Не-а…

   — Суки. Всем насрать… Хуже?

   — Да нет, Серый. Ерунда же там – навылет. ОРЗ страшнее.

   — Ну, смотри, Склифосовский.

   — Да смотрю-смотрю… Вытянет. Может, завтра заберут.

   — Ага. Всех. Подберут… Пошли что ли?

   — Типун тебе…   А кофе?!…  Ну, пошли …

   — Давно тихо?

   — А мы им сказали, что ты спать пошел. Так что, как ты лег, так они

и перестали. Какой же идиот, кроме меня, тебя разбудить решится?!

   — Иди теперь, скажи, что я проснулся.

   — Слушаюсь, командир!

   — А без подколок?

   — Да часа три уже ни хлопочка.

   — Ну-ну…

   — В смысле – кар-кар? Сплюнь, командир.

   — Нечем.                                     

   — А зеркало тебе, Серый, не дать?           

   — Не понял?

   — Да пятно твое родимое, родимый мой, опять побагровело. Чё учу-

ял-то?

   — Выдумываешь.                             

   — Не-а, не выдумываю. В бою оно вообще черным у тебя становится. А  когда

спишь – ро-о-озовенькое! Как жопка у младенца. Так что, колись…

   — Хорошо. Как тебе во-о-он тот домик?

   — Пожить в нем хочешь?                        

   — Обменяться. С доплатой.

   — Дураком надо быть, чтобы залечь в нем.

   — Или дурой.

   — Я б от дуры не отказался.

   — Так поднимай народ. Может повезет.

   — Тросик-то для суки приготовить?

   — Поймай сначала…  Да и БТР у нас только один на ходу.

   — А другой конец я и сам с удовольствием подержу!

   — Свой подержи, Мюллер…

                                     3

                                                  

   В кольцо входят лишь несколько человек. Остальные остаются этим

кольцом. Точнее – кривым многоугольником, потому как не ровненько сто-

ят, а прячутся, кто за чем. Группа вошедших внутрь оцепления – пять

человек. Выглядят устрашающе – от тугой шнуровки на солдатских вы-

соких ботинках до трехдневной щетины на лицах. Соответственно внеш-

нему виду и ведут себя: четверо врываются в единственный в доме

подъезд, пинками открывают незапертые двери, плечами выбивают запер-

тые. Все – быстро, слаженно, без суеты. Периодически появляются в окон-

ных, как правило, без стекол, проемах и показывают кольцо, образованное

большим и указательным пальцем, пятому, оставшемуся внизу, перед

подъездом. Пятый – вероятно, командир.  Перед ним и отчитываются. У

командира – родимое пятно во всю правую щеку. Почти черное. Курит. Внешне

спокоен.

   Шум, но не голоса, раздаются из трехэтажного здания уже минут два-

дцать. Тот, который с пятном, снова закуривает.

   В слуховом окне на крыше появляется голова одного из обыскиваю-

щих дом. Что-то кричит. Те, которые в оцеплении, ржут. Командир показывает ему

снизу кулак и тоже что-то кричит.

   Через минуту все четверо выходят во двор. Прикуривают у командира.

Кричавший с крыши получает от него шутливый удар в живот и поправля-

ет командиром же натянутую ему на глаза чёрную вязаную шапочку. Опять что-то

говорит. Снова все смеются.

   Один из закуривших показывает на подвальное окно. В зарешеченном,

без стекла отверстии – детские лица. Один мальчишка просунул руку сквозь

прутья, сделал из ладошки пистолет, надул губки, нацелил пальчик на сол-

дат – стреляет. Командир грозит ему пальцем, щелчком отправляет окурок

в сторону подъезда, поворачивается спиной к дому. Уходит. Солдат, кричав-

ший с крыши, хватает командира за рукав, что-то говорит ему, машет рука-

ми, показывает на дом. Командир вырывает рукав. Уходит. Остальные, включая

оцепление – за ним. Все, кроме одного. Того самого, веселого и не-

послушного. Он поворачивается к дому, снимает с плеча автомат, передер-

гивает затвор, направляет дуло на пустые окна, сплевывает, щелкает пре-

дохранителем, закидывает автомат обратно за плечо, поворачивается и

бежит догонять своих. Мальчишка из подвального окошка  стреляет пальчиком

ему в спину.